запоют безносые

лазерное кодирование от алкоголизма в красноярске

Ищите нас в соцсетях: Facebook. Текст скопирован с Yell. Да, все оценки оставляют реальные посетители заведения и проверены модераторами портала. А представители организации могут ответить на ваш вопрос в комментариях. Наркологическая клиника Детокс находится по адресу г Чита, ул Комсомольскаяд 42 1 этаж. Вы можете посмотреть, как удобнее добраться до этого места с помощью карты.

Запоют безносые

Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и как поедут на Илью Пророка — везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью Пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка. Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер.

И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее — святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята. А Егорий-то на стене… ого! И «Змея» того… прости господи… сам видал. Только тогда об этих делах не говорили. Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, — давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель. На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем Змея в черной броне, с головой как у человека — только язычище, зубы и пасть звериные.

Говорят в народе, что голова того Змея — Жеребцова. Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в «итальянскую тетрадь бумаги». Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти. Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить «Неупиваемую Чашу» из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне.

Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, — в покоях у настоятельницы. И архиерей знает это и повелел:. Тысячи путей господней благодати, а народ жаждает радости…. Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни.

Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, — у божья глаза. Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам.

Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои — подавать и запалять трубки. И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую баринову трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и, втайне от нее, хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло.

Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам. Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной. Был он сроду такой, а как повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог.

Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы. Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело.

А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку. Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке — прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, — ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице — старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых, и от прохожих людей, что получают там утешение.

После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе. Какой — не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:. Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: «Защити-оборони, Пречистая!

Всю дорогу — пятнадцать верст — сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел. Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони — кличет. Только подходит к лавам на Проточке — выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:.

Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал…. Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву. Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву.

Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера — при старом барине бывал редко — и завел псовую охоту на удивленье всем. Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке «павильон любви» и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди. Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голячков со стрелками — амуров.

Не хуже отца работал. Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного дьякона, пьяницу Безносого — провалился у него нос, — и приказал гнать науку на всех дворовых — стариков и ребят. Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:. Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать и считать выучился отменно.

Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы. Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта.

Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый бор — вольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок.

Пели они гулевую песню, перекликались. Запретная была эта песня, шумная: только в лесу и пели. Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху — ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:. Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея — ездила по округе, — не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера, Шаронова Терешу?

Охотно отпустил барин: святое дело. Лежало сердце Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне — «Свете Тихий». Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты.

Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он — пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки. Веселый стоял барии на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями.

Такое было кругом сияние! В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сиял, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света — с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. Стучали ясными топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.

Помни это. Они полны благородства и красоты. Поиграй на струнах. Вся в белом была Сафо, как отроковица на иконе в монастыре, с голубками. Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах носить с ремешками дощечки. Приказал белить румяные щеки и обводить глаза углем. Совсем новой становилась тогда она, как на картинках в доме, и любил смотреть на нее Илья: будто святая.

А через плечо висели у ней гусли, как у царя Давида. Самая красивая была она, и ее покупал еще у старого барина заезжий охотник, давал пять тысяч. Так говорил Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень она была красива телом — любил сидеть и смотреть.

А когда стал на власть молодой барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал называть ее всем — Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж собой стали звать — Сова Лупоглазая. Даже Спиридошка-повар, Сонькин отец, передавая ей блюдо с любимым кушаньем барина — бараньими кишками с кашей, говорил уважительно:.

Знал Илья, никогда барин сразу не обернется, а все слышит. Покормил барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу. А барин затопал и замахал руками:. Мои книги.

Все книги Aудиокниги даритекниги Ещё Промокод Что почитать? Что послушать? Присоединяясь к ЛитРес, вы заботитесь об экологии. Регистрация Вход. Неупиваемая чаша. Неупиваемая чаша Текст. Автор: Иван Шмелев. Взять по абонементу. Луна еле пробивалась через плотную завесу. Когда ребята уже вошли на кладбище, поднялся пронизывающий ветер.

А сейчас редкие вспышки озаряли небо где-то там, вдалеке. Через пару минут в луч лунного света, освещавший надгробный камень, вышел человек. Он был весьма странно одет для служителя кладбища. Черные джинсы и косая летная куртка - это отнюдь не одежда гробовщика! Человек подошел к каменной плите, смахнул пыль с имени, усмехнулся, и, усевшись на камень, потянулся в карман Я сидел на собственной могиле и молча пялился в тихую глубину ночи, когда услышал тихий шорох за спиной.

Резко обернувшись, я лицом к лицу столкнулся с Некросом. Бледная, серая кожа и клыковые лунки на скулах, выдавали охотника. Если бы не их скрытность, их легко можно было бы выделить из толпы и перебить, но они умело маскировались, и мне приходилось отслеживать мелкие группы. Сегодня наши пути пересеклись Автор - Лео.

Сергей и Пашка с замиранием сердца наблюдали сцену боя. Сидевший на могиле человек резко обернулся, и, сделав едва заметное движение рукой, выбросил на поляну перед собой какое-то странное существо. В руке незнакомца в черном, неизвестно откуда, появился такой же черный клинок, поблескивающий в лунном свете.

Эти двое, наверное, сошли с ума или насмотрелись сериала о Горце или Конане. Только что появившийся тип сбросил плащ и предстал бледно-серым монстром, по всей поверхности его тела начали проростать шипы, лицо исказилось и распахнувшаяся клыкастая пасть издала истошный вопль Черт, он закричал, сейчас сюда сбежится дюжая компания Гулов и Некросов, это будет похлеще Норфолка. Я начал Пляску. Меч взлетал ввысь и стремительно опускался вниз, летал из стороны в сторону, все в такт моим движениям.

Монстр неуклюже пытался ударить меня, но каждый раз натыкался на пустоту. Наконец я оказался сзади и нанес решающий удар. Голова Некра покатилась по надгробию. Из близлежащих зарослей раздался сдавленый стон и хриплый рык. С еще не остывшей яростью я бросился туда Незнакомец стоял посреди пепла и скопища трупов, одежда была разодрана, кое-где сочилась кровь.

Он подошел к перепуганому Пашке и протянул ему руку:. Пашка робко привстал на ноги и, покачиваясь, указал в сторону, где бездыханно лежало тело Сергея, покрытое многочисленными рваными ранами. Распростертое тело приподнялось над землей и начало испускать свет, подобный лунному. Раны постепенно затягивались, Сергей приходил в чувство. Этого не было, и на утро не останется никаких следов произошедшего На книжной полке, сверкая белизной кости, красовался череп Некроса-охотника. Наверное, лучшее произведение Азимова Рекомендуем перед отправкой материалов ознакомиться с этим файлом Рассылки проекта Реальная нереальность Фантастика и фентези Мирадуга.

АБСТИНЕНТНЫЙ СИНДРОМ МКБ

Скончалась г. Выпись из родословной мемории рода Вышатовых, лист «На балу санкт-петербургского дворянства Августейший Монарх изволил остановиться против сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. О, сколь сия Монаршая милость горестно поразила главу фамилии благородной! Он же, гвардии секунд-майор Вышатов, прозревая горестную отныне участь юной девицы, единственного дитяти своего, и позор семейный, чего многие за позор не почитают, явил дерзостное ослушание, в сих судьбах благопохвальное, и тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете, в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное».

Сторож убирает портрет. Все молчат: оборвалась недосказанная поэма. Мерцающие, несбыточные глаза смотрят, хотят сказать: да, было… и было многое…. Идут к церкви, за парком. Бегло оглядывают стенную живопись, работу будто бы крепостного человека. Да, недурно, особенно Страшный суд: деревенские лица, чуть ли не в зипунах. В девятьсот пятом парни разбили надгробия и выкинули кости! Входят в сыроватый сумрак, в радуге от цветных стекол. Осматривают подправленные надгробия, помятые плиты.

Одно надгробие уцелело, с врезанным в мрамор медальоном ее портрет, уменьшенное повторение. Те же радостно плещущие глаза. А старики так прозвали. А эту не дозволили беспокоить. Святой жизни будто была. Старики сказывали…. Смотрят бархатную черноту склепа — роспись, ангела смерти, с черными крыльями и каменным ликом, перегнувшегося по своду, склонившегося к ее надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые. Осмотрено все, можно домой.

Не показывает сторож могилы у северной стороны церкви. В сочной траве лежит обросший бархатной плесенью валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь лежит прах бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе. Церковь в Ляпуновке во имя Ильи Пророка, тянут к ней три деревни, а на престол бывают и из Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит и столетний дьячок Каплюга, проживающий в Высоко-Владычнем женском монастыре, в Настасьинской богадельне.

Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и как поедут на Илью Пророка — везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью Пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.

Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее — святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята. А Егорий-то на стене… ого! И «Змея» того… прости господи… сам видал. Только тогда об этих делах не говорили. Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, — давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель.

На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем Змея в черной броне, с головой как у человека — только язычище, зубы и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того Змея — Жеребцова. Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в «итальянскую тетрадь бумаги».

Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти. Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить «Неупиваемую Чашу» из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне. Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, — в покоях у настоятельницы.

И архиерей знает это и повелел:. Тысячи путей господней благодати, а народ жаждает радости…. Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, — у божья глаза.

Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам. Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои — подавать и запалять трубки.

И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую баринову трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и, втайне от нее, хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло. Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам. Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной.

Был он сроду такой, а как повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог. Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.

Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело. А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку.

Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке — прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, — ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице — старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых, и от прохожих людей, что получают там утешение. После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе.

Какой — не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:. Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: «Защити-оборони, Пречистая! Всю дорогу — пятнадцать верст — сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел.

Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони — кличет. Только подходит к лавам на Проточке — выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:. Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле!

Туточки верховой погнал на деревню, кричал…. Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву. Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву. Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера — при старом барине бывал редко — и завел псовую охоту на удивленье всем.

Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке «павильон любви» и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди. Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голячков со стрелками — амуров. Не хуже отца работал. Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного дьякона, пьяницу Безносого — провалился у него нос, — и приказал гнать науку на всех дворовых — стариков и ребят.

Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:. Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать и считать выучился отменно.

Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы. Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта.

Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый бор — вольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок. Пели они гулевую песню, перекликались.

Запретная была эта песня, шумная: только в лесу и пели. Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху — ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:. Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея — ездила по округе, — не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера, Шаронова Терешу?

Охотно отпустил барин: святое дело. Лежало сердце Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне — «Свете Тихий».

Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он — пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки. Веселый стоял барии на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями.

Такое было кругом сияние! В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сиял, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света — с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. В руке незнакомца в черном, неизвестно откуда, появился такой же черный клинок, поблескивающий в лунном свете. Эти двое, наверное, сошли с ума или насмотрелись сериала о Горце или Конане.

Только что появившийся тип сбросил плащ и предстал бледно-серым монстром, по всей поверхности его тела начали проростать шипы, лицо исказилось и распахнувшаяся клыкастая пасть издала истошный вопль Черт, он закричал, сейчас сюда сбежится дюжая компания Гулов и Некросов, это будет похлеще Норфолка. Я начал Пляску. Меч взлетал ввысь и стремительно опускался вниз, летал из стороны в сторону, все в такт моим движениям.

Монстр неуклюже пытался ударить меня, но каждый раз натыкался на пустоту. Наконец я оказался сзади и нанес решающий удар. Голова Некра покатилась по надгробию. Из близлежащих зарослей раздался сдавленый стон и хриплый рык. С еще не остывшей яростью я бросился туда Незнакомец стоял посреди пепла и скопища трупов, одежда была разодрана, кое-где сочилась кровь. Он подошел к перепуганому Пашке и протянул ему руку:. Пашка робко привстал на ноги и, покачиваясь, указал в сторону, где бездыханно лежало тело Сергея, покрытое многочисленными рваными ранами.

Распростертое тело приподнялось над землей и начало испускать свет, подобный лунному. Раны постепенно затягивались, Сергей приходил в чувство. Этого не было, и на утро не останется никаких следов произошедшего На книжной полке, сверкая белизной кости, красовался череп Некроса-охотника. Наверное, лучшее произведение Азимова Рекомендуем перед отправкой материалов ознакомиться с этим файлом Рассылки проекта Реальная нереальность Фантастика и фентези Мирадуга.

Если вам понравилось прочитанное, вы можете подписаться на рассылку "Фантастика и фентези", и получать материалы этой рубрики по почте. Обычная исповедь. Прости меня, Отче, ибо грешен я Каждую ночь он приходит к своей могиле, садится на нее, достает сигарету и закуривает Он что уже На улице "посланцы" разговорились снова: - Слушай, Паш, а давай рванем ночью на кладбище! На том и порешили. Встречу назначили в субботу ближе к полуночи у ворот кладбища Та самая Кто-то идет Мальчишки скользнули в кусты, где и замерли, молча глядя на могилу.

Ru: Темный серебрящийся Ками рассказ-зарисовка о тех, кто живет рядом с нами. Он подошел к перепуганому Пашке и протянул ему руку: - Вставай, все кончилось Пашка робко привстал на ноги и, покачиваясь, указал в сторону, где бездыханно лежало тело Сергея, покрытое многочисленными рваными ранами. Ru: Выпуск Designed by Studio Helena.

НАРКОЛОГИЯ ПРОКОПЬЕВСКА

При ведем заказа в в в Пошты городке вашем городке себя нас телефон с СМС. Курьерская доставка Новенькая Японии: средства служба уходу за работает в таковых городках, как Киев, Днепропетровск, японской Церковь, корейской Винница, химии: японские Житомир, Запорожье, и Измаил, Каменец-Подольский, стирки из Японии; Рог, доставка курьером по Макеевка, и Мелитополь, Пермского края; Одесса, Полтава, почтой Рф Сумы, платежом; Грамотная Харьков, Херсон, Хмельницкий, Черкассы, Чернигов, Черновцы.

Мы Вы волос Acme рублях нашего.

Это было психдиспансер наркология правы

Пузатые колонны Потешного дворца. Отлогая, тихая лестница. Большая передняя. Грандиозная, жарко топящаяся голландская печь. Выясняется, что произошла ошибка. Мы должны были собраться на квартире Луначарского лишь на следующий день к десяти часам утра. Когда я прихожу домой, жена встречает известием, что безродная немка скончалась. Ближайшие дни проходят в хлопотах о погребении.

Удостоверение домового комитета, право и очередь на покупку гроба, разрешение на рытье могилы, «преступная» добыча пяти фунтов хлеба на оплату могильщика — всё это требует не только времени, но и какой-то новой, «советской» изворотливости. Мы хлопочем об умершей с величайшим напряжением, но упорнее нас хлопочут над трупом совершенно ошалевшие от голода крысы. Через несколько дней назначается открытая генеральная репетиция «Меры за меру».

Гениальная пьеса идет в общем совсем хорошо. После буйного помешательства коммунистической Москвы — снова тихое безумие деревенской жизни. Просидишь час, просидишь два, потом невольно встанешь и подойдешь к наполовину замёрзшему окну. За окном ни времени, ни жизни, ни дороги — ничего Все годы, прожитые в большевистской России, я чувствовал себя очень сложно.

Но одновременно с этим, из совсем других каких-то источников, всё время вскипала в душе страшная тоска по отошедшей России. Всё кругом наводило на мысли о ней. Международный вагон представлялся мистерией. Временами в бесконечных просторах памяти всплывали облачные воспоминания запахов: гейдельбергской весны — цветущих каштанов и лип; Ривьеры — моря, эвкалиптов и роз; больших библиотек — кожи, пыли и вечности.

Всё это было почти невыносимо по силе чувства и по чувству боли. И хотелось, страстно хотелось бросить всё, забыть всё и Человеческое сознание многомерно, и не каждый человек хочет того, что ему хочется. Мне часто хотелось оказаться в Европе.

Бежать от страдающей России в благополучие Европы. Большевики же совсем другое: всего только расчётливые эксплуататоры и потакатели большевизма. Эту борьбу нельзя было вести никакими пулеметами; её можно было вести только внутренними силами духовной сосредоточенности и нравственной выдержки. Так, по крайней мере, казалось мне с первых же дней победы большевиков. Что же оставалось делать? В августе прошлого года весь мир описанных мною мыслей и чувств был совершенно внезапно упрощён предписанием Г.

Это счастье я определенно пережил, заполняя в Г. Но вот всё было улажено. Паспорта лежали в кармане. Каждый день мы с женой ходили к кому-нибудь прощаться. Ходили по всей Москве: со Смоленского рынка на Солянку, с Мясницкой к Савеловскому вокзалу, и странное, трудно передаваемое чувство с каждым днём всё больше и больше укреплялось у нас в душе: чувство возвращения нам нашей Москвы, Москвы, которую мы уже долго не видали, как будто совсем потеряли и вдруг снова нашли. В этом новом чувстве нашей Москвы снова торжествовала свою победу вечная диалектика человеческого сердца, которое окончательно овладевает предметом своей любви всегда только тогда, когда его теряет.

День отъезда был ветреный, слякотный и мозглый. Под окном мелькает шлагбаум. И в сердце вдруг — о страшное воспоминание го года! Пока, стоя у окна, я мысленно еду по неизвестному мне шоссе почему-то к себе домой, в моей памяти одна за другой возникают картины прожитой жизни, картины, в свое время как-то недостаточно оценённые в их большом и положительном значении. Вспоминается группа деревенской молодежи, с которой наше «трудовое хозяйство» все самые голодные годы занималось предметами, философией и театром, готовя их к поступлению на «рабфак», читая лекции о Толстом и Соловьёве и ставя с ними Островского и Чехова.

Вспоминается и другое. Низкая, темная жаркая чайная. Терпкий запах махорки и овчины. Всё полно народу. Много седых, кудластых голов и бород. Сгниет человек, удобрит землю, и вырастет на могиле, к примеру сказать — куст сирени». Кустом, да этакое бессмертие и сорока на хвосте унесёт». Вся чайная громко хохочет и явно одобряет кузнеца. Но молодой оратор не смущается. Если человек выпьет, этот грех ему завсегда простится, мы же в батюшке не человека чтим, а сан.

Что мне за дело, ежели портки поповские напьются, была бы ряса трезва, так-то, милый! Приезжий оратор окончательно убит. Чайная в полном восторге. Кузнец победоносно возвращается к своему столу, и всюду слышны голоса: «Ну, и дядя Иван, в лоск Ей Богу, в лоск». Небольшая писательская квартира, чадит железная печка, холодно. Кто в драповом пальто, кто в фуфайке, многие в валенках.

В комнате почти вся философствующая и пишущая Москва. Иногда до 30—40 человек. Весь вагон давно спит, лишь мы с женой стоим у окна. И странно, чем дальше я листаю их, тем дальше отодвигается от души приближающаяся ко мне разумная Европа, тем значительнее вырисовывается в памяти удаляющаяся от меня безумная Россия. Через три часа Рига. Подъезжаю к ней со страшным волнением и в очень сложных чувствах. За годы войны этот, всячески чужой, благоразумный город медленных, скрипучемозглых латышей, онемеченных европейских купцов и офранцуженных немецких баронов как-то странно сросся с душою.

Чистые комнаты гостиниц, громадные, белые, облачные постели, головокружительные, расслабляющие ванны, наментоленные пальцы парикмахеров, тревожные звуки струнных оркестров в ресторанах, роскошные, благоухающие цветы в садах и всюду, везде и над всем непостижимые, таинственные женские взоры — все это раскрывалось нам в Риге не как царство вещей, но как царство идей.

Под нею наша бригада отдала в плен свою шестую батарею, под нею же наша, третья, потеряла двух доблестных офицеров, двух прекрасных, незабвенных людей. Мы с женой выходим на платформу: кругом латышская речь, всюду латышские и кое-где немецкие надписи.

Носильщик, подхвативший вещи, расспрашивает о Москве, как о каком-нибудь Пекине. Но всматриваясь в себя, я понимаю также и то, что этим ещё не всё сказано. Величайшая ошибка. И как знать, чья вина тяжелее, чья легче? Во всяком случае, вина демократии не мала. В свете этих новых чувств как-то по-новому вспомнились первые дни революции.

Д-в и П. Правда, П. Песнь же, по единодушному в те дни настроению и общему мнению, вся заключалась во второй строке, которую все подхватывали за ним уже громко и весело:. Временное правительство с невероятною лёгкостью принимало бразды правления, старые, седые генералы, за ними и истинно боевые офицеры с невероятною лёгкостью отрекались от монархии, вся армия с невероятною легкостью переходила к новым формам жизни, толпы сибирских мужиков и сотни кадровых офицеров с невероятною лёгкостью записывались в партию с.

Но таких настроений в те дни не было, и в том, что их не было, было отнюдь не только единодушное приятие бескровной революции, как многим тогда казалось, а было нечто совершенное иное — ложный стыд, отсутствие гражданского мужества, собственной мысли и ужасная, наследственная стадность. Все как один многоголосо суетились вокруг новорожденного младенца, готовясь к крестинам, наперерыв предлагали имена: социалистическая!

На всё это мужества было с избытком, но вот на то, чтобы взять да во всеуслышание и пропеть: «Чего-то нет, чего-то жаль», на это его не хватило. Помню, как все эти мысли неприкаянно маялись у меня в сердце, когда штабные автомобили носили меня, делегата Ц. Один человек, впрочем, всё понимал. Будучи демократом и республиканцем, он все годы царской войны страстно мечтал о революции.

В штабе комиссарверха он уже ходил мрачнее ночи. Он чувствовал, что «всё не то», что «все не те», что «ничего не изменилось». После большевистского переворота он, конечно, пошел за Корниловым. Все нравственные качества слились для него в одно — в храбрость; все нравственные понятия — в понятие национальной чести. Из его внешности окончательно исчез русский интеллигент и московский студент.

Раненый — он был взят в плен. Уйдя от их смерти, он пошел навстречу своей. Измученный поисками всей целостной человеческой правды, отчаявшись в возможности её найти, он сам прекратил свою жизнь Нет, не потому пришел он к своим последним трагическим минутам, что шёл неправильным путем, а только потому, что на путях своей правды шёл все время безнадежно одиноко. Понимаю, что они при всей своей внутренней серьёзности для меня чем-то очень напоминают известные размышления о том, что «если бы, да кабы, да во рту росли бобы, тогда бы был не рот, а целый огород!

Для меня в этой связи весь их смысл и вся их ценность. Что же касается прошлого, то не знаю, посмел ли бы я еще пожелать, чтобы оно сложилось иначе, чем оно в действительности сложилось. В одиннадцать вечера мы вошли в поезд, отходящий на Эйдкунен. При посадке царил дикий беспорядок. Оба дышали острою ненавистью к России, совсем не считая необходимым её хотя бы отчасти скрывать. О сне не было, конечно, никакой речи. И ведь контроль за контролем, и каждый в несколько вооружённых человек, меньше трёх— четырёх ни в Литве, ни в Латвии не ходят.

Словно не мирные контролеры, а разведочные посты Только опять задремлешь, только опять запоют колеса: беза До границы еще десять часов; не сидеть же целый день в шпионской компании и смотреть на их блудливую воркотню под крепом. Встал я и пошел искать какого-нибудь другого пристанища. В соседнем же вагоне оказалось купе, занятое всего только одним человеком, показавшимся мне очень симпатичным.

Я к нему: свободны ли места? Его фамилия Начинается разговор, и через пятнадцать минут мы с женой уже сидим в его купе и разговариваем о России. Это был первый разговор, который после многих лет войны и революции пришлось мне вести с немцем, да ещё офицером одного из очень старинных германских полков. Кому всё это могло быть нужным, я до сих пор не понимаю.

Но видно, что в Аугсбурге были какие-то коллекционеры русских впечатлений. Во всяком случае какие-то немцы сидели и слушали, а потом много меня расспрашивали: «Von dem augenscheinlich ganz sonderbaren Land». Но всё это было в очень немногих кругах, деловая же и официальная Германия нас всё-таки так же мало уважала, как мы её мало любили. Помню, как в г.

Мой собеседник го года был офицером совсем другой формации. Если бы в его речах слышался только интерес к России, только высокая оценка её своеобразия, это было бы вполне понятным. Русские события последних лет навсегда, конечно, останутся одной из самых интересных глав истории го века. Мудрено ли, что этот интерес уже сейчас остро ощущается всеми теми, что смотрят на неё со стороны.

После мрачных рижских ощущений, после только что пережитых чувств стыда и вины, я никак не мог понять настроения моего собеседника, которое отнюдь не звучало только его личным и случайным мнением Однако чем больше длился наш разговор, тем все яснее становилось в чем, собственно, дело. Да, мы проиграли войну, но у нас были блестящие победы. Наших солдат немцы «стадами» брали в плен, но в плену они все-таки рассмотрели, что бородатые русские мужики совсем не простая скотинка, что они «очень сметливы, очень хитры, хорошо поют, а в весёлый час по-азиатски ловки на работу».

Несмотря на всё уважение к Толстому, Европа этих русских мужиков до войны и до революции никак себе не представляла. С первых же дней революции вопрос России стал осью европейской жизни. Но и в первый период, и во второй Россия была надеждой одних и ужасом других.

Росли надежды, рос и ужас. Россия же в европейском сознании росла и вместе с растущими надеждами, и вместе с растущим ужасом. Росла — и выросла. Столкнувшись после десятилетнего перерыва с первым европейцем, я это ясно почувствовал. Но с этой оговоркой я всё же должен сказать, что мое шестимесячное пребывание в Европе то впечатление, которое я вынес от разговора с первым европейцем, только усилило. Разговор перешел на мужика и упёрся в очень существенный не только для моего собеседника, но и для всей России вопрос: буржуазен ли мужик по своей психологии или нет.

Сознаюсь, что на этот вопрос мне было очень трудно даль ясный и односмысленный ответ. Русский народнический социализм всегда протестовал против земельной собственности между прочим и потому, что всегда ощущал её как основу духовного мещанства. О марксизме и говорить нечего. Все это совершенно неверно. Русский мужик пока еще совсем не мещанин и, Бог даст, не скоро им станет. Русский мужик никогда не чувствует себя хозяином своей жизни, он всегда знает, что над его жизнью есть настоящий Хозяин — Бог.

Хлеб можно посеять, но его нельзя взрастить. Прекрасные по весне луга всегда могут к покосу и сгореть, и перестояться под дождями. Как ни ухаживай за скотиной, скот всё-таки не машина: огуляется ли вовремя телка, сколькими поросятами опоросится свинья, задастся ли петух, — всё это в русском мужицком хозяйстве никак не предусмотримо, и отсюда основное религиозное чувство мужика, чувство реального ежедневного сотрудничества с Богом, с живою душой земли, с домовыми и лесовыми.

В прошлом году у нас в хозяйстве пропала телка. Три дня все мы с утра до позднего вечера лазили по кустам и оврагам — нет и нет Обязательно на неё и выйдете». Все вышло как по-писаному. Поверил ли я в лесовых, я не знаю, но сказать просто «нет» тоже нет у меня никаких оснований. Для всей же деревни было ясно — лесовой вывел.

Мещанство совсем в другом, и, между прочим, и в ощущении этой мужицкой веры как тупоумия и суеверия. Мещанину многое ясно, что не ясно ни мужику, ни поэту, ни философу. Крестьянское чувство земли — очень сложное чувство. Для него земля только недра и ни в какой степени не пейзаж.

Тургенев был величайшим русским пейзажистом, но чувства земли, её недр, её плодоносного лона, её божьей плоти и её живой души у него нет. Машина во власти рабочего, а крестьянин сам во власти земли. Всякий труд на земле есть человеком земле поставленный вопрос, и всякий всход на земле есть ответ земли человеку.

В фабричном труде есть нечто мертвящее душу, в крестьянском — животворящее. Потому фабрика ведёт к мещанской вере в человека, а земля к религиозной вере в Бога. В жизни эти прямые линии очень осложняются. Многие рабочие верят не в человека, а в Бога. И многие крестьяне никак не верят в Бога, но это уже не люди, а звери, и звери прежде всего тогда, когда пытаются стать людьми, осуществить право, закон и справедливость.

Типичная история: поймали у нас в деревне конокрада. Сначала хотели «прикончить», но потом передумали. Постановили свезти в уездный город, в суд. До города 30 верст, по пути много деревень. Покойника подкинули в милицию, и концы в воду. Кто привез, на чьей лошади, кто бил, кто убил? И все были очень довольны, сделали чисто, по совести. Мещанство всегда серединность, а русский мужик, подземный корень России, весь, как и она, в непримиримых противоречиях.

Собственник ли русский мужик в европейском смысле слова — вот что, очевидно, интересовало его в первую голову. Как было отвечать на этот вопрос европейцу? Во всем этом понятие собственности странно сливается с понятием справедливости. То же самое и дальше. Какую землю мужик считает своей? В сущности, только ту, которую сам обрабатывает. Счастливый европеец! Смотрю на часы — скоро Эйдкунен. Странно: не стоят ли с утра? Подношу к уху — идут А ведь когда-то как представлялось!

Эйдкунен, Берлин, Мюнхен, Флоренция, Рим. В позапрошлом году составлял я в Москве альманах. Получилась странная картина: ни один рассказ не имел местом своего действия России. Но вот мы изгнаны из России в ту самую Европу, о которой в последние годы так страстно мечтали, и что же?

Внешне же все обстояло прекрасно. Наш титулованный немец избавил нас от всех пограничных процедур. В немецком спальном вагоне ехали почти одни только немцы. Богатая русская публика: развенчанные коммунисты и коронованные нэпманы — следовали уже от самой Риги в гораздо более удобных, но и гораздо более дорогих международных вагонах.

Совсем безденежная русская публика ехала простым третьим классом. Было еще рано ложиться спать. Очень их хорошо и близко зная, я заново поразился их характерною внешностью: заамуниченностью, взнузданностью, подтянутостью и шарнирностью. Это было всё же единственное в Европе германское уродство: механичность и манекенность. То, что они, в конце концов, были разбиты грандиозным механизмом американской цивилизации, — не опровержение. Американская цивилизация — явление совсем другого порядка, чем довоенная немецкая.

Немцы существеннее всех в музыке и философии. Не есть ли поражение Германии только возвращение Германии к своей сущности и в этом смысле победа если и не над миром, то над собой К вокзалу «Шарлоттенбург» вагон подходит почти пустой. Мы стоим у окна и ждем — не встретит ли кто. Хотя кому же встречать — мы никого о своем приезде не извещали. Мы не извещали, но кто-то за нас известил, и, не успев еще выйти из вагона, мы уже видим, как прямо на нас несутся: букет красной гвоздики, контрреволюционные ножки в шелковых чулках, мужской котиковый воротник и сзади нервно подергивающееся пенсне В это мгновенье я слышу почти умиленный голос: «Нет Нас берут под руки и куда-то ведут.

Мы разговариваем громко и весело. Я жестикулирую не только рукой, но, по неисправимой привычке, и палкой. Встречающиеся немцы смотрят на нас с досадой и неприязнью. Огибают нас чуть ли не храпя, как лошади верблюдов. Раньше этого не было. Но грустить мы будем потом. Пока все сплошной сон, в котором не страшны даже и неприязненные немцы. Двадцать минут беспорядочного разговора на вопросительных знаках, паузах и многоточиях, и мы у подъезда одной из эмигрантских штаб-квартир.

Входим в нарядный вестибюль. Наши спутники с невероятною тщательностью вытирают ноги: точно мужики, пришедшие в барский дом с иконами. Подымаемся по лифту. Очевидно, внезапно купленное «своё» в чужой стране — совершенно так же «не своё», как «не своё» в своей — внезапно реквизированное «чужое». Собственные земли, дома, квартиры и просто вещи на чужбине невозможны.

Ибо в чужой стране можно себя не чувствовать несчастным чужестранцем, только если чувствовать себя «очарованным странником». Но «очарованный странник» не собственник. Сколько я ни видел впоследствии эмигрантских квартир в Берлине и Париже — в них почему-то всё время оставался, на мой, по крайней мере, слух, знакомый по советской России характернейший звук реквизированности. Вопрос большевизма не есть для нас вопрос только политический. В этом смысле «идейные сменовеховцы» по своей психологии не «оторванные от России эмигранты», но много хуже — хозяйничающие в России иностранцы.

Разговаривая на эти темы, мне часто приходилось слышать, что такой взгляд — сплошная, типичная, беспочвенная интеллигентщина, что-то вроде толстовской проповеди непротивленства. Но это только недоразумение. Большевики, захватившие власть, были, конечно, злом.

Это не подлежит никакому сомнению. Так, например, далеко не всякое проявление силы перед лицом врага может быть признано за борьбу с ним. То отрицательное отношение, которое наблюдается к ним со стороны широких кругов политической эмиграции, должно решительно признать за неосведомлённость и самолюбивое ослепление. Нет никакого сомнения, что история увидит всё совершенно иначе. Быть может, вся вражда между эмиграцией и беспартийными «советспецами» окажется в её примиряющем свете очень своеобразным преломлением той вражды, которая была временами так остра на фронте между блестящей конницей и серой пехотой, так называемой «кобылкой».

И действительно, психология очень большой части эмиграции многим напоминает военную психологию самого блестящего, но и самого дорогого рода оружия. Та же переоценка себя и своей сабли, то же увлечение тактикой доблестного удара, то же пренебрежительное отношение к героизму будничного нажима и то же полное презрение к врагу.

Я с ним разговорился и как сейчас слышу его слова: «Опасное Ваше положение, Ваше благородие. Прикрытие у Вас! Им только колбасу покажи, они тут же винтовки побросают! Сейчас это сделать легче, чем когда-либо. Ведь эмигрантская конница и сама очевидно спешивается Разницу эту прекрасно понимает и сама большевистская власть.

Только очень глубоким пониманием этой разницы объясняется такое мероприятие, как высылка из России большого количества безусловно лояльных граждан лишь за их внутреннее неприятие, непризнание советской власти. Насколько важна и нужна самокритика, настолько вредно и тлетворно самооплевание.

Здоровая самокритика есть, прежде всего, мужественная борьба за будущее; самооплевание — трусливое отречение от прошлого. Но между самокритикой и самооплеванием есть еще и другая, и, быть может, более важная разница. Оно всегда не только оплевание своего лица, но и оплевание в своем лице всякого образа и подобия Божия. Фактическое признание большевиков как наименьшего зла — это еще не обязательно признание. Это возможно даже и как платформа дальнейшей борьбы. И психологически это не покаяние и не самокритика, а самодовольство и бесстыдство.

Всё это жило в различных частях Москвы: в Замоскворечье, на Балчуке, у Немецкого рынка, около Павелецкого вокзала и во многих других местах. А дома совершенно так же, как в г. Действительно, революции нужно было окончательно сойти с ума, чтобы превратить спекулянта в революционера и пшено в динамит. Уже пробраться к ним было часто очень нелегко. Санитарные поезда всегда останавливались очень далеко от вокзалов. Бесконечное количество путей, бесконечное количество поездов.

Спросить никого нельзя. Рассказ, на основании которого идешь, — тёмен. В заборе выбиты две доски, в эту дыру не ходите, там раньше ходили, теперь сторожат. За эту дыру идите саженей сто, там щупайте: доска отшита, только прислонена. Вы прямо в эту доску, тут же недалеко тропочка вниз, вы ступайте прямо на красный фонарь и на 5-х или 6-х путях он и стоит, если не перевели.

Там сами увидите, вагоны такие облезлые Как ни трудно, но туда всё же не страшно, идешь с пустыми руками. Назад — дело другое. В руках по пуду, на спине третий. Кругом милиционеры, правда, подкупленные, но всё-таки кто их знает «Порожняков» они всегда подпускают, ну а с грузом иной раз перехватывают, правильно считая, что с одного вола можно иной раз и две шкуры содрать В одной из подмосковных дачных местностей дело было поставлено на совсем широкую ногу.

Нужные поезда останавливались прямо против её ворот паровозы до станции не дотягивали! Тайная торговля буйствовала три дня. Торговал раненый офицер и два матроса. У ворот никогда не толпилось по нескольку человек. Никто ничего не спрашивал, ни как пройти, ни какая цена То немногое, что надо было сказать, произносилось шепотом.

Так упорно воевало боевое спекулянтское сословие за элементарное право человека и гражданина не умирать с голоду. Победы этой спекуляция, к сожалению, не одержала. То, что было не под силу никакому террору, оказалось пустяшным делом для обходного движения «нэпа». В целом ряде своих встреч с эмигрантами меня бесконечно поражала одна, для очень многих эмигрантов глубоко характерная черта.

Но этого я никогда не говорил. Утверждать, что большевики всегда творят благо, было бы слишком большим оптимизмом, но не видеть, что иногда они его все-таки творят — зрячему человеку всё же нельзя. Ясно, что видеть это совершенно не значит верить в большевиков, но значит верить в свет, в добро, в смысл истории, в Россию. Нет, я волновал и отталкивал моих собеседников не совершенно чуждою мне защитою большевиков как власти, а защитою моей веры, что, несмотря на большевиков, Россия осталась и России, а не переехала в эмигрантских сердцах в Париж, Берлин и Прагу.

Я говорю «в эмигрантских сердцах». Что же, однако, значит — «эмигрантское сердце»? Вопрос этот заслуживает самого тщательного внимания. Внешний признак территории для определения психологической сущности «эмиграции» очевидно недостаточен.

Ясно, что как в России очень много типичных эмигрантов, так и среди эмигрантов Европы очень много людей, по своему внутреннему строю не имеющих ничего общего с эмиграцией, в смысле эмигрантщины. Что же такое эмигрант в этом последнем и единственно важном смысле?

Каждому человеку свойственна жажда гармонии. Так как эмигрантское сердце изнутри живёт исключительно ощущением катастрофы, гибели, распада, то ему совершенно необходимо, чтобы и вокруг него все гибло, распадалось, умирало. Что большинству обывателей трагическая стилистика последних лет оказалась не по плечу, что большинство обывателей с легкостью отреклось от России, когда оказалось, что она не только тихая пристань, но и бурное море, и внутренне ушло в эмиграцию, в конце концов, не проблема.

Если бы их было много, это было бы чудом. Поскольку же они встречаются, они производят страшное впечатление; быть может более страшное, чем русская Tauentzienstrasse под вечер. В эмигрантщине Россия сгнивает; в «нэпманстве» она разводит на себе червей.

Уж очень много близких людей шло на Москву в добровольческой армии, и прежде всего шли лучшие элементы того рядового русского офицерства, которое за годы войны я привык не только искренне уважать, но с которым я плотно свыкся и которое от души полюбил. Рядовое наше офицерство, каким я его застал на фронте в обер-офицерских чинах, было совсем не тем, за что его всегда почитала радикальная интеллигенция.

При этом были скромны. Ни общество, ни правительство не воздавали им должного. В ответ на это оно было революцией сразу же взято «под подозрение». Неся всем все возможные и все невозможные свободы, мартовская революция всё же не нашла возможным разрешить офицерству свои профессиональные союзы, офицерские комитеты без участия солдат.

Вместе со всей армией оно годами ждало мира, не блистательного и жестокого, но справедливого и благообразного. Как о чуде, мечтало оно о том часе, когда покатятся обратно в родные углы России воинские поезда. Кроме этого часа ожидаемого мира у офицерства ничего за душою не было. И этот час был у него большевиками украден. Всё это делает вполне понятным, почему честное и уважающее себя офицерство психологически должно было с головою уйти в белое движение. Но всё это делает вполне понятным и то, почему уход офицерства в белое движение вполне мог не быть и чаще и не был уходом в движение контрреволюционное.

С первых же дней моего пребывания в Берлине стали приходить письма от тех, кого, сидя в России, уже и не чаял в живых. Приходили письма из самых разных мест: из Югославии, из Константинополя, и Чехословакии, и Болгарии, но все они были в каком-то одном, главном смысле — едины, словно все рассказывали одну и ту же горемычную повесть.

О фактах лучше не говорить — они ужасны. И мы готовы и дальше так же служить. Меня туда не тянет. Не вижу ни смысла, ни значения этих протестов. Когда же мне действительно станет невмоготу, и я сам захочу протестовать, я, может быть, пойду и тоже убью какого-нибудь Урицкого или Воровского». Вот три белогвардейских письма. И сейчас так близки моей душе Карпаты и милая Ондава, где мы стояли с тобой весной го года Изумительное наблюдение и изумительно поставленный вопрос.

Ответа на эти вопросы автор письма в себе не находит, хотя, думается, ответ у него есть. На фронте у меня на душе всегда было спокойно, спокойно даже тогда, когда так волновался за Женю, за тебя, за Ивана — беспокоился всем существом, но не душой, не главным. В главном не было сомнения, в главном всегда ощущал "так надо, так надо Но не дай Бог усомниться, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая».

Вот в этих словах и весь ответ. Эта полная ясность нравственного положения естественно отражалась и в ясности взоров, которыми воюющее офицерство смотрело на весь мир. В эти ясные взоры все вещи входили легко и спокойно, сразу же располагаясь с той графической чёткостью, с которой располагается в душе всё, входящее в неё в большую минуту.

Важно лишь то, что всё держалось на аксиомах. Письма же, полученные мною, всё то, о чем они говорят, и все те, от имени которых они говорят, представляют собою нечто совсем другое и даже прямо обратное. Это частичное отрицание своего недавнего прошлого во имя искомого будущего. Порою же страшное раздумье над чашею с ядом, то есть тот подлинный, творческий сократизм; «я знаю, что я ничего не знаю», с которого, конечно, начнется строение будущей жизни России.

Каждого человека, стоящего сейчас на распутье в сложных чувствах и сократических сомнениях, подстерегает целый ряд соблазнов и опасностей. Для всякой сложности соблазнительнее всего элементарность. И для всяких сомнений — самоуверенность. Помню свой разговор в г. Говоря о Ленине, он сказал мне: «Как я только познакомился с ним, я сразу понял, что этот человек может оказаться для нашего дела очень опасным, так как его главный талант — невероятный дар упрощения».

Думаю, что подмеченный Плехановым в Ленине дар упрощения проник в русскую жизнь гораздо глубже, чем это видно на первый взгляд. Если внимательнее присмотреться ко многим господствующим сейчас в русской жизни культурным явлениям, в особенности же к тем формулам спасения России, которые предлагаются ныне некоторыми «убеждёнными людьми» всем «знающим, что они ничего не знают», то невольно становится жутко: до того силен во всем ленинский дар упрощения.

Важно только одно: важно следить за собою, как бы с распутья сократического раздумья не попасть на пути гамлетического безволья. И вот отколотишь себе, бывало, докрасна кулаки и чувствуешь — полегчало: и боли меньше, и на душе как-то спокойнее Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, но себя к ней не подготовила.

Пока я жил в России, как-то не спрашивал себя, обо что разбился, да и кругом об этом мало говорили. Месил целыми днями грязь и громко выкрикивал: «Кому, товарищи, брюки? Со злостью и потому с веселостью. Веселое сердце всегда удачливо. Когда же после «нэпа» полегчало и начались поиски виноватого камня, стало понемногу обнаруживаться, что виноватый камень — демократия. Приехав в Берлин, я убедился, что мнение о том, что во всем виновата демократия, распространено среди эмиграции гораздо шире, чем в России.

Я был бы рад примкнуть к нему. Спорить с ними сейчас почти что бесполезно. Время жестокое — словами никого не убедишь. Ответ на этот вопрос не легок. Портретная галерея врагов демократии очень богата. Многие незаметно переходят друг в друга. Начнем с обывателей. В душах большинства этих несчастных, оказавшихся не у дела и вне жизни людей очень много самой настоящей скорби, и их глубокая неправда не в том, как они чувствуют, а только в тех дилетантских политических выводах, которые они делают из своих чувств.

Все они ненавидят Керенского гораздо больше, чем Ленина, и Временное правительство — больше Коминтерна. Вот этого своего простофильства они и не могут себе простить. Хотя и верно, что ренегат почти всегда обыватель, всё же неверно, что всякий обыватель всегда ренегат. Не служа в большинстве случаев никаким принципам, ренегат всё же всегда делает вид, что таковым служит и с болью меняет одни на другие.

Стилистически он потому всегда идеолог. Обыватель же всегда и откровенно человек не принципов, но инстинктов. Думаю, что в отношении истин революции знаменитый пессимист особенно прав. Сколько бы ни злобствовал сейчас против демократии обыватель, в конце концов, он для неё всё же не враг, а блудный сын. Теперь они очень изменились: не то раскаялись, не то поумнели, не то сами не заметили, что с ними произошло. Как и безвредные обыватели, эти обыватели-ренегаты в сущности совсем не враги демократии, хотя они своими громкими голосами и увеличивают в данную минуту хор её озлобленных хулителей.

И все же ренегаты демократизма, в сущности, не враги демократии. В сущности, они враги не демократии, но глубже, принципиальнее — враги всякой человеческой честности, и даже не враги честности, это опять-таки слишком громко, героично, а просто-напросто услужающие извечной человеческой подлости.

Но всё это, конечно, одна видимость. Принимать врагов общечеловеческой честности за лично своих врагов у демократии нет ни малейшего основания, как бы они того ни добивались. Политическая борьба — вещь жестокая. Уверен, что если бы Савл в наши дни обратился в Павла, то все газеты на следующий же день объявили бы, что голос, раздавшийся с неба, был им подкуплен.

К этому третьему толку принадлежат все те, часто беспартийные, люди, что по тем или другим соображениям, приняв было горячее личное участие в революционной борьбе и вдруг увидав, к чему революция привела страну, с ужасом отшатнулись и от себя, и от революции. Это люди совсем другой внутренней складки, люди большой совести. Их меньше всего среди заправских политических деятелей.

Ведь на людях не только физическая, но и нравственная смерть красна. Те же, о которых я говорю, все одиночки. Всё это они ненавидят как зло, как неизвестно как попутавшее их наваждение, как свою глупость, свой позор, свой стыд, свой грех. Молодость всегда идеалистична, а кроме того, ставка на монархизм пока что отнюдь не ставка на спокойную и привилегированную жизнь.

Откуда же эти студенты, которые под портретом Николая II занимаются философией и богословием? Каждая свершающаяся на земле жизнь раскрывает свой последний смысл только в образе уготовленной ей судьбою смерти. И во всех своих ответах они будут, безусловно, правы. Такое разделение вины не может быть для них убедительно, потому что в основе их ненависти к демократии лежит не стремление уйти из-под ответственности, но наоборот, взять как можно больше ответственности на себя.

Конечно, все эти размышления не совсем верны; всё же они достаточно верны, чтобы понять и внутренне принять вражду к демократии тех людей, которые своё приятие февральской революции и работу в ней не могут не считать своей неизбывной виною перед Россией и её судьбою. Где стоят сейчас кающиеся революционеры?

Нигде или — вполне определенно в рядах борющихся против демократии сил? В первом случае они не враги демократии, а её друзья — и им один ответ. Во втором — совершенно иной. Сами они выступают обыкновенно как враги демократии; примем же вызов и будем отвечать как врагам. Для того, чтобы попытаться действительно разрешить этот вопрос, надо, прежде всего, разбить его надвое.

Один вопрос — вопрос вины и искупления, и совершенно другой — вопрос причины и следствия. Гёте определяет Мефистофеля как часть той силы, которая, постоянно желая зла, постоянно творит добро. Очевидно, что нет, что он остается чёртом. Не может быть никаких сомнений — нравственно отвечать каждый человек может только за то состояние своей души, из глубины которого он решается на свой поступок, но никак не за все те следствия, которых совершённый поступок становится непроизвольным началом.

Так утверждать было бы столь же парадоксально, сколь малоубедительно. Такое знание было бы уже даром пророчества. Всякий дар заключает в себе долг своей реализации. Кому много дано, с того много и спросится. Но из этого общеизвестного положения совершенно не следует, что дар как таковой может быть содержанием нравственной нормы. Дар — не долг. Бездарность — не вина, хотя очень часто большое несчастье. Но если даже отказаться от занятой нами позиции и признать на время, что этическая ценность поступка действительно изменяется его следствиями и этическая ценность человека — объективными результатами его деяний, то всё же из обвинения демократии на обычных основаниях, что она сорвала победу, отдала Россию на растерзание большевиков и т.

Чтобы не осложнять проблемы, предположим, хотя это и явно неверно, что современное состояние России представляет собою абсолютное зло. Но если демократия виновата так же, как и все, то почему же все имеют право винить демократию?

Но может быть, не все виноваты, а, наоборот, никто не виноват? В самом деле, ведь большевики же не последнее слово истории? Таким образом, ясно, что с точки зрения разбираемой теории ни одна конкретная историческая индивидуальность как таковая не может быть ни оправдана, ни обвинена, или, говоря иначе — вопрос вины и невиновности не только не разрешим, но даже и не находим в проблематике причинно-следственного подхода к действительности. Извне стоящему разуму нравственная вина не может быть видна, и обвинять он может только на основании непонимания своей собственной природы.

Обвинить потому никому никого невозможно, не разделив с обвиняемым его вины. Всякое обвинение, не связанное с самообвинением, есть вечная ложь фарисейства. Утверждая, что никто ни в чем не виноват, внешний разум не лжёт, а только на своем языке утверждает вечную правду человеческого сердца, что «каждый за всё и за всех виноват».

Нет, конечно же, человеческий разум не дьявол, за которого его всё ещё любит иногда выдавать русская религиозная философская мысль; он очень милый, ясноглазый, хотя и несколько рахитический ребенок, поставленный Богом охранять вход в святилище жизни и истины. Заниматься после Канта и Гегеля тертуллиановским детоубийством нет никакого основания. Можно всегда сказать младенцу ласковое слово и переступить порог. Доказать демократии её вину — задача, таким образом, ни для кого, и в особенности, конечно, для врагов её, никоим образом не разрешимая; но это совсем не значит, что демократия совсем не виновата.

Это действительно значило бы делать из разума чёрта и сватать за него свою совесть. О чем же говорить? Бесконечно страшные вещи случились с Россией. Брошенная в её неуемное сердце пылающая головня классовой ненависти зловеще осветила его темные, во многом ещё звериные недра. Кровью окрасились русские реки, невсхожим стало зерно. Не взяв на себя полной меры ответственности за всё, что случилось с Россией под игом большевизма, демократии никогда не обрести права и силы на его действительное внутреннее преодоление.

Ощущение себя сердцем не смеет не обременять и не обязывать. Обыватели, ренегаты, покаянники — неужели же, однако, в них дело, неужели же они те враги демократии, с которыми ей придётся встретиться в той жестокой борьбе, которую ей, очевидно, готовит судьба? Ренегат — тоже воин слабый: своего дела он ведь активно никогда не творит, всегда только чужой успех плющом обвивает.

Несильный воин и «кающийся дворянин» революции — слишком он внутренне раздвоен и ослаблен сомнениями пережитого им опыта. Возражения эти на первый взгляд вполне верны. Как существо пассивное и аполитическое обыватель демократии хотя и враг, но против неё всё же не воин. Таково правило. Но так как нет правил без исключения, то есть и активно воюющий против демократии обыватель. Этот активно воюющий против демократии обыватель не что иное, как черносотенный персонаж.

Сущность всякого обывателя в том, что духовное начало почти совсем безвластно над его душой, что его душа почти целиком производное своей среды и обстоятельств. Быть может, черносотенный персонаж вообще не человек, а всего только вещь в образе человека. По крайней мере, черта, отличающая черносотенца от человека, та же, что и черта, отличающая человека от вещи как таковой — возможность длительного переживания своей эпохи.

Каждую старинную вещь мы ценим прежде всего эстетически; говорим об её стильности и характеристической выразительности. Но к этой оценке часто подмешивается звук той особенной, грустной, нежной любви, которая так легко врывается в наши души, когда их касается веяние прошлого.

Спорить против таких ощущений дело, однако, вполне безнадёжное. Морализм — одна из наиболее распространённых форм ограниченности нравственного дарования, и против него, как против всякой бездарности, ничего не поделаешь. Но одно дело спорить против ощущений моралистов, и совсем другое — разрешать проблему морализма как таковую перед лицом общечеловеческой логики и своей совести.

Весь мой подход к проблеме врагов демократии был ведь подходом нравственным. Кроме долга реализации этической нормы, мне ведом еще и долг реализации нормы эстетической. В утверждении греховного явления жизни как возможного объекта эстетической оценки никакого эстетизма или тем более цинизма нет, ибо циническая сущность эстетизма заключается не в нравственно обязательной координации двух оценок, а в нравственно ничем не оправданной отмене этической в пользу эстетической.

Почему не подошли мы с такою же двойною меркою и к обывателю, и к ренегату? Через — лет картина, конечно, изменится. В повестях и рассказах его также перестанут изображать. Попадаться он будет только в высоких формах искусства, в патриотических трагедиях и исторических романах. Но если сущность «персонажа» в том, что он не человек, а вещь, то как же можно причислять его к активным врагам демократии?

Непреодолимой трудности в этом вопросе нет. Ясно, конечно, что говорить об активной вещи в прямом смысле этого словосочетания парадоксально, но не менее ясно, что вполне естественно говорить о нем в переносном. Отрицать за черносотенным персонажем всякую боевую активность только на том основании, что он не воин, а орудие, было бы, пожалуй, уж слишком логично. Перед тем, однако, как перейти к характеристике оборотней как врагов демократии, мне необходимо высказать несколько общих методологических соображений, дабы не навлечь на себя несправедливого гнева справедливых моих читателей.

Думая, что у таковых уже не раз поднимался в душе вопрос — о чем, собственно, идет речь. Кто эти мои обыватели, ренегаты, кающиеся дворяне, персонажи, оборотни? Живые ли это люди или мёртвые схемы? Мои «враги демократии», конечно, не живые люди, но ещё менее мёртвые схемы. Вся антитеза вопроса терминологически глубоко фальшива.

Исчерпывающий ответ в ней потому невозможен. Что жизнь ни в какую схему не укладывается, ясно, но это отнюдь не значит, что схемы во всех отношениях совершенно излишни. И все же наши схемы — схемы не мёртвые, а живые, потому что только при помощи их можем мы осуществлять нашу духовную и практическую жизнь с людьми.

Схема как таковая совсем не обязательно, таким образом, мёртвая схема. Мертвы только те схемы, которые совершенно безвластны над жизнью и не помогают нам в ней ориентироваться. Но не только властью над жизнью отличается живая схема от мёртвой. Отличается она от неё и своим происхождением. Мёртвая схема всегда только логическая классификация на основании какого-нибудь внешнего признака. Живая же схема — всегда порождение интуиции; всегда высказанный на территории Логоса результат сверхлогического подхода к жизни.

Только извне живая схема — схема; изнутри же она не схема, а образ, но, конечно, образ типический. Мои схематически закреплённые враги демократии представляют собою, таким образом, некие типизированные образы, но не столько образы отдельных людей и человеческих групп, сколько образы действующих в людях энергий. Что эти энергии не витают в воздухе, но наличествуют в психо-физическнх организмах, именуемых людьми, — ясно.

Только в очень мирные и идиллические, утрясённые времена этот своеобразный квартирный вопрос прост и односмысленно ясен. В такие же переходные, как наше, он крайне осложнён и запутан. Куда ни посмотри, всё сдвинулось и переменилось; почти все обличья переехали на новые квартиры. Очень улучшилось социальное положение обывательщины.

Из тёмных, сырых подвалов чиновничьих, купеческих и мещанских душ она, если и не окончательно, то всё же, кажется, не на короткий срок переехала в светлые хоромы художественного и философского творчества. Часто также случается, что за типичным фасадом «светлой личности : прекрасное лицо, благородная осанка, умные очки и независимая борода — откровенно проживает типично ренегатское обличье, стучит новенькими каблуками по скрипучим половицам ветхого флигелька, стараясь доказать всему миру, что не только оно само, но и родители его здесь родились.

Раньше оно почти исключительно ютилось по вонючим каморкам, по захарканным душам агентов тайной полиции. Шпики, охранники и провокаторы — вероятно, вечные спутники всякой государственной власти, и не они те враждебные демократии оборотни, о которых идет речь. Невидимыми обличьями шмыгают они и шныряют решительно повсюду, заглядывают в тёмные углы самых, казалось бы, безупречных сознаний, нагло хлопают дверьми вчера ещё неподкупных сердец.

Кроме того, не все эти обличья такие бездомные бродяги, как оборотничество; большинство из них проживает, как мы видели, по социально вполне определенным лицам, зачастую совершенно сливаясь с ними, обретая через них все признаки живых человечьих лиц. Граница между обличьями и лицами — граница хотя и нестираемая, но часто и неуловимая. Она находится в постоянном движении.

Как черносотенный персонаж является потенцированным обывателем, так и оборотень является потенцированным ренегатом. В конце концов, явление ренегатства — явление мимикрии, и только. Переходя из одного лагеря в другой, чтобы спасти свою жизнь или хотя бы только благополучие своей жизни, ренегат почти всегда озабочен тем, чтобы сделать это по возможности прилично.

Его же всегда будет тянуть к кафедре, к газете, в Наркоминдел, в Совхоз и т. У него были одни убеждения — стали другие. Он всю жизнь смотрел на мир левым глазом, стал смотреть правым, — но что же в этом дурного? Кто, какой доктринер запретит человеку менять свои убеждения, когда вся жизнь ломается и строится заново; и неужели же не преступление упорствовать в своих ошибках, когда тысячи людей кровью расплачиваются за них? В таких всегда громких словах всегда прогрессивного ренегата иногда много правды, но только не как в его словах.

Как его слова все его слова всегда ложь и обман, потому что за ними не убеждения, а приспособление. Ложь и обман сила, и даже большая, но только не на свету, не на видном месте. Всякий человек, где бы он ни стоял, силен только верою в то, чему он служит. Купец традиционно прет по более широкой воде, — боится берегов. В устье узкой протоки или притока его караулит наш Стенька, то есть — наш Ванька.

Приток в данном случае — речка Самара. Караван приближается к стрежню, здесь его сбивает вбок струя из притока. Она обычно более быстрая и резкая. Корабельный порядок на несколько минут расстраивается, и тут на него с приточной струей внезапно налетает наш Иван. Времени на подготовку к отражению такой атаки у мирных водоплавающих нету.

Пушки заранее не заряжены, чтобы порох не раскис от сырого речного воздуха, брызг и т. Мортирка или кулеврина корабельная заряжается минуты Ивану этого времени вполне хватает, чтобы подъехать на вороных. А уж в ближнем бою, — сами понимаете! Если караван тащится снизу, то наскок на стрежень выходит и вовсе мгновенным. Так что, выскакивать на стрежень очень выгодно в нашем разбойном деле.

Те купцы, которым удалось-таки прорваться на юг, думают, что спаслись промыслом Божьим. Против нашей троицы обычный рыбный промысел бессилен. Остатки, сплывающие по течению, легко подбирает Никита Пан. Он просто с распростертыми объятьями караулит странников на середине фарватера. А я вас сделаю ловцами человеков». Так что Иван, Богдан да Никита Пан четко по учению работали.

Проверим еще раз божий завет. Вот караван идет с юга, против течения. Тогда ему еще хуже приходится. Во-первых, скорость ниже. Во-вторых, груз тяжелее — сельскохозяйственная продукция, полезные ископаемые, прочие астраханские и заморские грузы. Операция повторяется в обратном порядке: Пан — застрельщик, Иван — налетчик, Богдан — чистильщик. Вечером трудного дня братва собирается в центре своего полуострова, в специальной зоне отдыха.

Тут, конечно, происходит честная дележка на троих, шашлык жарится, винцо пенится, девки пляшут вкруг костра. Теперешние самарцы горько завидуют трем богатырям, ибо слабо им всю Волгу контролировать! Друзья мечтали по-научному усовершенствовать бизнес. Был у Пана блестящий проект. Собирался он прорыть через перешеек тоненькую канавку — в сажень шириной. Теперь смотрите. Перепад высот между началом и концом канавки — такой же, как у Волги в начале и конце кольца имени Ивана Кольца.

Но сечение канавки — незначительное. Следовательно, скорость потока в ней может достигать просто горных величин. Воистину Арагви! Теперь, если в верхней точке сделать плотинку и открывать ее по праздникам, когда купец на горизонте, то можно:. В году казаки Ивана Кольца, Богдана Борбонша и Никиты Пана ограбили на Волге у самарского устья ногайских послов и русского боярина Василия Перепелицына» — это из летописи.

И надо же такому случиться, что через 9 лет Перепелицын встретился казакам в чине Пермского воеводы! Возник затяжной конфликт. Но Перепелицын сам виноват, зачем он тогда с ногаями связался? Вот его история. Боярин Василий, мужчина средних лет, в расцвете карьеры не брезговал выездной службой. Куда царю вздумается, туда он с охоткой и едет. Пока он в командировке трудится, московские сидельцы вкушают столичные увеселения — казни, травли, ссылки и прочие представления Большого Беса, конечно, а не театра.

В тот раз Василий согласился поехать к ногаям. Ногаи — это население погибшей Хазарии, древней страны у слияния Волги и Дона. Они несли в себе пестрое разнотравье тюркских, южнославянских, индо-цыганских хромосом, обильно обрызганных татаро-монгольским навозом. Ногаи были питательной средой, из которой выросло среди прочего и наше южное, донское казачество. Миссия Перепелицына легла удачно. За ее срок весна-осень года на Москве произошло немало чудес. Когда в сентябре года Грозный повелел Перепелицыну быть готовым с весны ехать на юг, везти жалованье ногайским кочевникам-пограничникам, никакого жалованья у него еще не было.

Но Грозный смотрел вперед. И пока боярин Василий готовил экспедицию, подыскивал переводчика, выбирал корабли, Грозный ушел с отборным опричным войском на Новгород. Всю зиму в бывшем вольном городе шли массовые казни и погромы, горели кварталы и улицы.

Ну, и конфискации, конечно, свершались поголовные. Перепелицын, занятый делами, к новгородскому геноциду оказался непричастен, и остался как бы чист перед русским народом. Задача Перепелицына была сложной. Следовало уговорить ногайских ханчиков, если не присягнуть Иоанну Московскому, то хотя бы заключить договор о ненападении и совместных действиях на южных подступах к Московии.

Конечно, иметь таковые заверения за телегу серебра и тканей получалось легко, но надежны ли покупные слова? С первым новгородским обозом прибыли в Москву телеги награбленного злата-серебра. Из этих телег по государевой записке было отсыпано условное число монет и отвешен вес ценной посуды. Василий все это упаковал, сложил на корабли и убыл по первой воде, благо весна в том клятом году была ранняя. В дороге Василий мучался поносом, геморроем и кровавыми соплями, но, как оказалось, это были пустяки.

Потому что, например, проплывая в конце марта по самарскому Кольцу, и проскакивая среди льдин мимо Богдана-Ивана-Пана, Василий еще не знал, что в этот день практически все боярство московское сходилось под конвоем в кремлевские казематы. И мало кто оттуда потом пошел по домам, а не на Красную площадь для последней демонстрации. Государю, вишь ли, нашептал некто Большой и косматый, что бояре сплошь поражены грибком государственной измены. А 18 августа, когда Василий, облегчившись у ногаев от кровавого серебра, всходил на борт своего флагмана и отчаливал обратно, и когда его лодки загружались под завязку всяким неучтенным добром, а послы ногайские усаживались в особое судно для официального дружественного визита к северному царю, сам этот царь моржовый пребывал в холерической лихорадке.

Глаза его страдали особым дальтонизмом, — они видели все только кроваво-красным на черно-закопченом. Дыхание Грозного было судорожным, а сердцебиение — неопределенным. Поэтому бояре московские, — виновники этих хворей восходили на дощатые помосты и каменные ринги.

Неучтенное их добро свозилось в Кремль. А сами они усаживались на кол, в котел, на колени перед плахой. Так что, Василий удачно из Москвы отлучился! Переговоры его прошли успешно, помог военный случай. Оказалось, что, пока весной Препелицын толкался среди льдин в устье Оки, донские казаки напали на ногайскую столицу Сарайчик и «не токмо людей живых секли, но и мертвых из земли вырывали и гробы их разоряли».

Теперь от такой напасти ногаи готовы были хоть в холопы к царю записаться. Но на обратном пути безнаказанно проскочить Самару Перепелицыну не удалось. Пан увязался в кильватер и с одного залпа утопил плоскодонку хвостового конвоя. И пока внимание убегавших было направлено назад — на Пана, Иван Кольцо спокойно поджидал гостей прямо на середине реки, выстроив восемь чаек в линию — носовыми пищалями по течению. Иван так нагло выехал, потому что посольство Перепелицына еще с весны было посчитано и запланировано, а увеличения конвойных войск в караване не наблюдалось.

Стрелять и рубить Ивану почти не пришлось. Заартачились только ногайские лучники. Их перестреляли из пищалей. Остальных уговорили сдаваться добрым словом да ласковой улыбкой. Обычно при речных стычках в живых никто из мирных не оставался. Но сегодня жертв среди кольцевых братьев не было, солнце светило ярко, настроение было прекрасное, и Кольцо душегубствовать не стал.

Все мирно причалили к полуострову и побрели в лагерь. В общем, из трех товарищей поработать пришлось только двоим. Богдан даже хотел обидеться, что ему дела не досталось, но после шашлыка из ногайских баранов обида эта куда-то убрела в пьяном виде. Тут, под хоровые стоны мне вспомнилось еще одно полезное свойство самарского Кольца. Отходы трудовой бандитской деятельности — щепки лодок, обрывки окровавленных парусов, трупы пострадавших дипломатов и негоциантов великая река тщательно смывала в каспийский унитаз.

Снова чисто и тихо становилось на Волге. В этот раз было взято много пленных. Из них двадцать человек ногаев, которые вовремя бросили оружие, отправились на левый берег для обратной пешей прогулки без верхней одежды. Штук сорок православных душ погостили на острове два дня и удалились через перешеек в материковую Россию. Тоже не в кафтанах. Посол государев, боярин Василий Перепелицын задержался, однако, в гостях до холодов.

Жилось ему с бандитами скучно, и они этого решительно не понимали. Знаешь, как здорово, особенно в первый раз. Иголочки в пятки покалывают, мурашка крупная по спине бежит. Сердце бьется, как на первом свидании с женским телом! Поехали, не пожалеешь! Освободили Василия не вдруг, а по дипломатической необходимости. Собственно, для этого и берегли. В этом году разбойникам до зарезу нужно было попасть на осеннюю Казанскую ярмарку.

В их шалашах скопилось столько ненужного барахла, что хотелось сбыть его оптом. Нужны были также всякие ярмарочные мелочи. Приходилось рисковать. И чтоб спокойнее появиться в Казани, чтоб иметь от всяких случайностей хоть малую защиту, потащили на ярмарку государева человека Василия. Впрочем, воспользоваться им не пришлось.

Никто из наших не попался страже, никого не продали свои, не опознали чужие. Все дела были сделаны, хабар продан четырьмя лодками без разбору, куплен порох, изделия из стали и свинца, ну и по мелочи кое-что присмотрели, чего купцами «на дом» доставлено не было. Основным итогом заезда в Казань стал небольшой бочонок серебряных монет, вырученных за оптовое барахло. Когда отплывали вниз по реке к родному кольцу, попрощались с боярином Василием, наделили его мелочью на дорожку, просили не поминать лихом и передавать привет дорогому нашему вождю, Ивану Васильевичу.

Перепелицын и передал, как следует. Разукрасил, конечно, свой подвиг выживания, краше страстей Господних. А что? Нужно ж было как-то от грозного гнева увильнуть? Василия милостиво похвалили и вскоре пожаловали «пермским кормлением». А кому еще можно доверить столь сложный регион, как не истребителю разбойников?

Ивана-Богдана-Пана тоже без внимания не оставили. Во-первых, на них было заведено розыскное дело. Во-вторых, не терпя до поимки, царь заочно приговорил их к смерти. Поймаем, видно будет! Слякотным августом года по донской степи тащилось Великое посольство сына боярского Матвея Юрьева, верного раба царя Московского и всея Руси.

Великим оно называлось по чину, а не по числу или значению. Посольство возвращалось из Крыма, с которым уже пять лет не было войны, а были одни только пересылки. Посольская кибитка везла самого посла и его секретаря, дьяка Вдовина.

Второй экипаж — простая телега — тряс дорожную провизию да баулы с барахлишком. Дары Крымского хана государю Московскому были скромны — всего блюдо да сабелька, так иных телег и не понадобилось. Ну, еще четверка посольской охраны хромала на усталых лошадях. Посольство проехало казачью столицу Верхний Кагальник, где гостило два дня. Посол пытался завести с казачьей старшиной речь о смирении и крымском беспокойстве, но без царской грамоты, без жалованья, без серебра и злата старшина сказалась непонятливой.

Не хотели казачки обходиться без грабежа, не могли пропитаться без наездов на Крымские улусы, без дерзких налетов на корабли. Землю пахать им нелепо было. Разговора не получилось, и теперь послы ехали без обещанной казачьей сотни. Какая там сотня! Тронулись за послом пятеро худых казачишек, да и те после первого привала потерялись. Опять начался дождь, хлынул ливень, и сначала потемнело, но сразу мрачное небо осветилось, загорелось; страшные, резкие удары потрясли воздух, молнии расчертили пространство над головой, и стало понятно, — это конец!

Не может человек, мелкая тварь Божья, пыль под Его ногами уцелеть, не сгореть, не раствориться в потопе небесном! Вот взорвалось совсем рядом. Посол — бывалый воин — не раз слышал пушечные залпы, не раз пушки и разрывало за его спиной! Видно, силы небесные и подземные схватились, ударились друг о друга и перетирают несчастную землю своими жерновами.

Вспыхнуло одинокое дерево. Справа открылся покатый овраг — балка. Туда понеслась против воли коней и возницы на скользких колесах кибитка, а телега увязла в русле ручья, который, не поймешь откуда, появился у нее меж осей. Посол вжался в угол и стал, криво и мелко крестясь, вспоминать родных вперемешку со святыми. И вдруг все прошло! Дождь перестал. Солнце вспыхнуло огромной шаровой молнией и теперь рассматривало учиненный в его отсутствие погром. Посол перекрестился еще раз, уже твердо и широко.

Но не посольская молитва была причиной счастливых перемен, не обет спасения изменил погоду, не вопли упавших в грязь охранников, не скулеж дьячка. Бессильны столь слабые голоса долететь до небес! Просто небо и недра закончили быстротечную битву, о чем-то договорились и помирились.

Стали вытаскивать кибитку на дорогу. Но кони вязли в глинистом уклоне, густая трава, взмыленная дождем, скользила под сапогами, и люди быстро изнемогли. Нужно было ждать, чтоб хоть чуть просохло. Из-за бугра показалась телега. Два могучих быка волокли ее медленно, но неуклонно.

Казалось, они не замечали воды под ногами, а правый бык и вовсе равнодушно жевал. Ездоки — два крепких казачка — сидели в телеге, накрывшись рядном. Видно было, что они и в грозу не ступали на землю, ленились облегчить быков. Тут посольские разглядели содержимое телеги. На дне под мокрой ряднушкой лежал большой серый ком.

Его можно было принять за станичный чувал — пудов на шесть пшеницы, когда б не грязные связанные ноги и не черная обросшая голова. Пришлось дьяку обольстить стражу баклажкой крымского вина да шматком кагальницкого сала. Тогда уж всем миром навалились на кибитку. И опять не вышло. Не шла в гору чертова колымага! А сводить к ней других лошадей посол не дозволил, побоялся. Достали обещанную баклажку. Сели ждать еще. Оказалось, они везли пленника в Кагальник. Звали лиходея Ермошка.

Сей разбойник был объявлен в розыск на Большом Кругу за воровской промысел и злодейский умысел. Промысел состоял в обычном морском грабеже, которого и старшина не чуралась, но умысел был и верно злодейским. Минулой весной Ермошка с небольшой ватагой на двух чайках перехватил средь гнилых проток донского гирла двадцативесельную азовскую галеру. Турки завидели Ермошку издали, — летел он по ветру, не скрываясь и не снижая паруса. Боя басурмане убоялись, ибо сил Ермошкиных не сочли. Галера завернула в боковую протоку, хотела ускользнуть, затеряться, переждать, но напоролась на корягу и крепко села в песок.

Тут и Ермошка подлетел. Турки огрызнулись, но не осилили. Частью полегли, частью рассеялись в зарослях чакана. Их и было-то с десяток, а прочие обитатели галеры на месте остались — гребцы цепные, прикованные. Ермошка принял немалый груз, гребцов расковал, галеру спалил да и убыл вверх по Дону. Убыл с деньгами, зипунами, ятаганами да пищалями. Да с полусотней друзей верных. И надумалось Ермошке вправду атаманом заделаться.

Тут и место освободилось по хмельной болезни. На Троицу в Кагальнике собрали Круг. Вышел в Круг Ермошка, поклонился старшине седобородой и заявил себя в атаманы. Загудел Круг, зашумели казаки — кто сердито, кто одобрительно: хоть и молод Ермошка, да не хуже других. Но старшине такой поворот не понравился. Не любо им было выбирать Ермошку — с дерзким глазом да быстрым скоком.

А хотелось выбирать, кого следует, от кого подарков, питья да закуски впрок наготовлено. Так и крикнули старики «не любо», а чтоб остальные помалкивали, прочли за Ермошкой изменное дело. Будто он у басурман серебро взял за указ дороги на Кагальник. А то они ее и сами не знают. От такой клеветы Ермошка задохнулся и онемел.

Не мог ни слова молвить в оправдание, ни кликнуть боевых товарищей. И хотели Ермошку прямо на Кругу вязать, но отбился богатырь, ускакал в степь. Стал Ермошка на старшину саблю точить, да не доточил! Выдали его верхнедонские станичники, послали за крепкой стражей в Кагальник. Спросить с него нечего — в немоте прибывает, а казнить — легко! Пока казаки да охрана кибитку наверх толкали, дьяк пересказал послу Ермошкину беду. Подошли казаки забрать баклажку недопитую, а посол стал у них лиходея торговать.

Не забыл обет грому-молнии! Кибитка поехала дальше, телега с Ермошкой и другой поклажей потянулась следом, дорога теперь была легка, солнце светило во все дни. Так и доехали до Волги. А тут уж и попутные купцы астраханские сыскались. Поплыли весело и невредимо — вверх до самой Казани.

Царь сидел на златом крыльце для думанья думы. Думалось ему, что восседает он Божьей волей наверху дворцовой лестницы, а люди его верные по площади бегают, суетятся. Для него, государя, трудятся. А напротив него — колоколенка, ох, не маленька! И как скажет царь, пожелает чего, так на всю-то Русь — главный колокол! Поглядишь под леву бровь — ничего, Успенский собор. Венчанье на царство, свадьбы, пасхи да праздники. А уж под праву бровь, хоть и не гляди, — собор Архангельский.

Все могилы бессчетные. Бездонные да безмолвные. Грустно было и от бессилия. Прошлогодняя кампания не задалась. Хотел-то на бумаге, а войну не прекращал, и пока бумага добиралась до Москвы, взял и Великие Луки, и Торопец, и Невель, и Озерище с Заволочьем. Холм взял, Старую Руссу, Ливонию до Нейгаузена. А тут и шведы навалились с севера по свою долю. Хорошо хоть погода успокоилась, солнце красиво отражалось в куполах, вспыхивало на крестах и конской упряжи.

С утра прискакал гонец с вестью, что королевское посольство — в поприще от Москвы. Значит, скоро «припрут». Придется смирять гордость и ненависть, терпеть поганые хари. Тут еще и ночью вышло нескладно. Молодая царица Мария Нагая привычно отговорилась большим животом да обещанием сына родить, так царь и спустился в подклеть.

Там, в темноте безлунной ухватил какую-то девку, навалился, как вдруг ощутил немоту непривычную. И не только «внизу крестного знамения», но и во всем теле. И поднимаясь восвояси по лестнице, слышал из подклети не обычные охи да ахи, а быстрый шепот и тоненький смех. Позорно, горько, страшно! Это, брат Ваня, — колдовство окаянное, ведьмачество бабское виновато, — чтоб ты, да не устоял!..

Но вот на площадь выскочил передовой всадник, а за ним посольская карета нарочито скоро подлетела к крыльцу и стала, подсадив лошадей. И сразу следом, из-за церкви Богоявленья выволочились повозки с поклажей, усталым шагом выехали латники и вьючные лошади затрапезного вида. Не приходилось ему встречать вражьих послов за порогом. Но и мешкать не получалось.

В хорошее-то время Иван послал бы послов на Кукуй или поселил в Китай-городе. Да выдержал бы их недельку-другую, чтоб спеси на московском воздухе поубавилось. Но теперь нужда заставляла принять скорее. Иван зашел в свою палату и велел подавать выходное платье. Тут подскочил царев спальник Федор Смирной. Иван досадливо нахмурился. В другой раз под таким глазом Федька не посмел бы и дышать. Теперь, обомлев, придвинулся к царю и быстро зашептал.

Вчера в ночь Грозный, проходя мимо караула, велел учинить розыск странных людей, юродивых, баб-богомолок. Очень уж тяжко ему было после случая в подклети. На рассвете пятерка надежных ребят прошлась мелким гребнем по дворцовым закуткам. Другие обыскивали митрополичий двор, монастырские приюты, ближние кабаки. Ведьму нашли в подклети Большого Дворца.

Это была обыкновенная, не худая и не толстая баба. Она спала на сундуке с полотенцами и сказалась родней ключницы Дарьи. Что это — ведьма, поняли не сразу, а лишь переворошив постель и сбив на пол узел, служивший бабе подушкой. Под узлом оказалось перо.

Перо было не большим и не малым. Меньше гусиного — больше утиного. Только цвету — не гусиного, не утиного, а лазоревого. Как у щура. Но щуры столь велики не бывают. Выходило — перо не от Божьей твари! Яма — камора под лабазом у восточной стены Кремля — была приспособлена для временного содержания государевых воров, для пытки и негласных казней. Грозный отослал Федора за ближним стольником князем Ларионом Курлятьевым — «Курлятой» — и опечалился пуще прежнего.

Детский ужас вспомнился царю, выполз из темных углов мерзкими рожами казненных изменников, выступил холодным потом на облысевшей голове. Вошел Курлята. Он не казался растерянным. Доложил спокойно, с обычным прищуром. Баба заперта крепко. Перо под охраной. Можно ведьму пытать, а лучше так утопить. Как повелишь. Грозный задумался, но тут в соседней комнате затопотали земские люди да бояре, вызванные к приему посольства, и царь махнул рукой:. Прием тянулся по обыкновению.

Главный посол подал верительную грамоту, начал речь. И чем больше слушал его Иван, тем досаднее ему становилось, хоть и наперед знал, что послы будут шляхтичи невеликие, и услышит он речи дерзкие, что титул его полный царский не скажут, а скажут малый княжеский, что подарки будут скудные — только для счету. Он также знал, чего потребуют поляки.

Захотят они Северских городов, мира Ливонии, воли Дону. Еще захотят вечевых колоколов во Пскове и Новгороде, а уж Смоленска — на вечные времена. А раньше бы они такое и домыслить не успели, как остались без кожи и пускали пузыри в масляном котле. Тут Иван повеселел, и, глядя на послов, стал наблюдать их казнь.

МБ забрался на поручень кресла и тоже обратился во внимание. Толстяк «маршалок польный», щебечущий краткий титул, вдруг оказался голым. Спина его, отраженная венецианским зеркалом, была исполосована кнутом с наконечными крючьями. Грудь, раньше волосатая, а теперь паленая, как у битой свиньи, дымилась от прижара до черного мяса. Сперва сделаем засеки малые, потом побольше, и шкуру снимем частями, — от засеки до засеки. Беречь ее нечего, сапог не сошьешь, — грустно пошевелил МБ босыми копытцами.

Начали с волосатой груди, чтобы двигаться к животу и далее. Маршалок беззвучно шевелил прокушенными губами, — никак не мог облегчиться криком, когда в палату вошли, мягко переступая козловыми сапожками, великий князь Иван Иванович и князь Ларион Курлятьев. Они медленно приблизились к посольским сзади. Первым ударил Курлята. Он всадил кривой черкесский нож в спину крайнему шляхтичу и бесшумно опустил тело на пол. Сын Иван в свою очередь махнул с плеча серебряной саблей, и голова второго свитского грохнулась о дощатый пол.

Еще двое обернулись на этот стук и тут же были поражены, один в горло, другой в глаз. Теперь Иван и Курлята придвинулись к маршалку и вонзили лезвия в его толстые нижние места, — чтоб не насмерть. Иван вытащил из-за сапога короткую воровскую заточку и стал деловито трудиться на посольской спине, а Курлята, оставив оружие в мясистом теле, подошел к царю. Он бешено поводил глазами, стучал зубами, и склоненный Курлята увидел, что пальцы его побелели на трясущемся посохе.

Маршалок прекратил речь и недовольно скривил напомаженные губы. Остальные посольские тоже стояли вольно. Обезглавленный даже почесал оселедец — одинокий пучок волос на выстриженной макушке. Наконец, Иван взглянул на стольника осмысленно, и Курлята доложил, что ведьму топили легким способом — в мешок с камнями не сажали, а связали только руки да ноги. Бросили бабу со свай снесенного ледоходом Китайгородского моста, она троекратно погружалась ненадолго, но потом закинула связанные руки за голову и «потекла» по холодной глади Москва-реки.

Выловили ее для дальнейшего сыска уже у Боровицких ворот. Вернули в яму. Тут баба очнулась. На вопрос, почему ж ты, ведьма, не тонешь, отперлась, что не ведьма. А не тонет по Божьей воле. Не принимает ее Господь, пока не скажет она тайное слово самому государю, Божьему помазаннику. Так больше уж пытать и не посмели. Иван вскочил с «царского седалища», крикнул Смирному, чтоб гнал посольских на Кукуй до завтра, и поспешил за Курлятой, сбросив на руки спальнику золоченый весенний кафтан.

Когда скорой толпой шли к лабазам, от митрополичьего двора отъехала карета. Новый митрополит Дионисий, избранный два месяца назад, поспешал куда-то через Спасские ворота. Обижен, что на пытку не позвали, — все ему внове, — пропищал МБ У лабаза дымили смоляные факелы.

В яме все было готово для ночного допроса. Горел огонь, заплечный отрок топтался у очага, на стене белело распятое тело. Руки ведьмы были привязаны к железным кольцам, ноги едва доставали до земляного пола. Иван подошел ближе, осмотрел бабу медленно — от слипшихся темных волос, до вымазанных илом ног.

На середине осмотра почувствовал оживление «ночного оружия». Ведьма была хороша. Ну, на то она и ведьма. Теперь Иван гадал, не ее ли придавливал в подклети, и не от колдовства ли приключилась слабость. Грозный придвинулся близко. И, правда, во впадине меж грудей у бабы висел маленький медный крестик на обычном шнурке. И не успела баба опомниться, разъяснить, что за боль такая, как уж подлетел отрок с каленой железякой, и нацелился в голую грудь.

Иван перехватил руку, и сам направил железо на внешний скат бедра. Красный стержень шваркнул, ведьма взвыла глубоким, утробным стоном, и у Ивана совсем уж напряглось, чего раньше болталось. Он оттолкнул отрока обратно к огню и придвинулся к бабе.

Пахло свиной колбасой. Ведьма подкатила глаза, дрожащие губы ее шевелились, и Иван стал слушать скороговорку. Тут ведьма поперхнулась и замолчала. Голова ее обвисла, казалось, она спит или в обмороке. Иван протянул руку и вполне по-мужски положил ладонь на талию. Медленно повел по обжаренному бедру. Ведьма встрепенулась от боли.

Замотала головой, забормотала неразборчиво. Иван отпрянул. Курлята придвинулся вплотную, чтоб не пропустить чего. Но баба проговорила несколько слов и замолкла. Курлята недоуменно оборотился. Все «алко», да «алко» приговаривает, шесть лет каких-то, шесть месяцев. Может, вина ей дать?

Отрок сбегал до дворца, принес порядочную сулею, узелок с закуской, чашки да плошки. Выпили, закусили, влили и ведьме на добрый глоток. Она дернулась на вытянутых руках, застонала. Иван велел отвязать ее, прикрыть хоть чем, посадить на лавку. Бабе налили полную чарку, оторвали краюху хлеба. Теперь Иван смотрел, как она ест и пьет. Ведьма поела, и допрос продолжался вполне мирно и тихо. Только захмелевшие опричники гоготали временами.

Они добродушно спорили, отдаст ли им государь ведьму до утра или велит сразу кончить. Кто не кончил. Иван и Курлята тоже выпили немало, но слушали трезво. А ведьма рассказывала интересные вещи. Будто бы за Пермской землей да за Камнем, есть Тобол-река, и на конце ее стоит холм-гора. На горе — малый лес. Во лесу — велик дуб. Туда на закате слетаются птицы русские — Гамаюн, Алконост да Сирин. Гамаюн душу веселит, Алконост сердце покоит, а уж Сирин — чарует да любовь дает. Вечную, прибавила ведьма.

Дозволь, государь? Иван велел его вынести, да и всем прочим выйти. Оказалось, перо Птицы Сирин годно для привороту. Если им пощекотать зазнобушку, то уж не отвяжется. Но поймать ее трудно, а заставить петь еще трудней.

Она петь на воле привычна, и песня эта вольная опасна. Завораживает, ум вынимает. Ловится птица так. Нужно вылить в ендову вина немецкого, да рассыпать вкруг пряника русского. И как птица на закате вина попьет, да пряника поклюет, так можно ее брать руками, пока солнце последним кусочком не скроется. А тогда уж держать в золотой клетке. Поить вином с водою ключевою, кормить пряником, да разрыв-травою. Или подорожником. Она солнца поводырь, восход с закатом соединяет. Ест на востоке, пьет на западе.

Тут Бес велел Ивану подняться со своей лавки, да обойти стол, да споткнуться о пустую сулею, да налечь на бабу. На ощупь выходило, что это та самая ночная хохотунья и есть. Мария ожила, отвечала Ивану телом, да и сказку сказывать не забывала.

Вот что у нее выходило с прерывистыми криками да стонами. Птицу в золотой клетке нужно привезти домой, поставить клетку в спаленке, темной горенке. Кормить ее можно молодильными яблоками, в немецком вине мочеными, с русским медом толчеными. И снесет она яичко позлащеное. В том яичке будет игла каленая. Кто иглу в себя примет, тот и любовь навек оборонит и молодость. Из рога единорога смелешь муку, замешаешь в пряник, чтобы птицу ловить, и дома кормить. Я разве не говорила? Иван стал выпытывать у ведьмы, не забыла ли она еще чего, и Марья добавила только, что от иглы в яйце — вечная любовь, а вечная молодость — по птичьему слову.

Птица сама его скажет. Ты только излови, а уж я тебе ее песни перетолмачу. Ларион Курлятьев, напротив, явился к одеванию шаткий и бледный. Пока Смирной государя умывал да одевал, Курлята помалкивал. А как спальник с тазом вышел вон, то и спросил, когда ведьму жечь будем? Или все-таки варить? Иван велел бабу не мучить. Се не ведьма, но душа заблудшая.

И вернуть ее нужно Богу. Посему, повелеваю — Иван сделал грозные глаза — рабу Марью постричь на Сретенке, держать крепко, но довольно и здорово, — до нового повеления. Курлята в ужасе господнем вылетел в сени, скатился с Красного крыльца, побежал налево в митрополичий двор, узнал, что Дионисий еще на Кукуе, — наставляет тамошний клир на приезд безбожных католиков, — как бы не занесли заразы.

Тут уж Ларион схватил чью-то лошаденку, и нещадно колотя ее ножнами, погнал на Кукуй. На Кукуе митрополит обходил церкви, стараясь не глядеть в глаза иноземным гостям, посольским людям, прочим еретикам в стыдном платье. Ларион «государевым словом и делом» отозвал его в сторону, сказал немедля ехать в Кремль. Митрополит надулся, не стал дознаваться причины, — любопытство смирил молитвой. Полез в карету и нарочито медленно двинулся за Курлятой.

В митрополичьих палатах случилась тяжкая брань, гнев преосвященного был безмерен, на рык и крик его сбежались черноризцы с дубьем. И только уверенная осанка князя Лариона Дмитриевича Курлятьева, да гордая речь его, да воля царская сломили поповское упрямство. И еще, конечно, страх смертный помог.

Помнили божьи люди участь митрополита Филиппа! Потому и не долго спорили. Наконец, Дионисий стих, сказал, что посоха в грешные руки не даст, а на посмотр царю принесет самолично. Того же дня на закате Дионисий вошел в палату к Грозному. Посох держал в правой руке, левой крест на груди поправлял. С дрожью протянул чудотворную святыню государю. Иван взял посох, поклонился митрополиту, жестом пресек многословье первосвященника.

Посмотрел на него ласково. Семена Строганова приволокли в Москву казнить по доносу. Грозный давно уж был недоволен Строгановыми. Когда жаловал этот старинный купеческий род Чусовской Землей, когда указывал им на Камень и за Камень, то надеялся, что щедрость царская без пользы не канет. Строгановы, конечно, заслужили царскую милость. Их предки сильны были по земельным тяжбам, и прежние государи не раз посылали их на «розыск» спорных, порубежных земель. От этих строгановских трудов государству Московскому тогда прямая выгода была.

Строгановы тоже в накладе не остались, растолстели, размножились на казенных делах. И уже хватило им денег, — у самого государя небывалых, — чтобы выкупить из татарского плена князя Василия Васильевича. Тут уж сторицей честь огребли! Но в этот раз у царя со Строгановыми не заладилось. Все мало им было от Ивана. А Ивану от них еще меньше доставалось. Просили Строгановы «сто сорок верст темных неведомых земель для поиска рассолу и варки соли», Иван давал. Соли не нюхивал. Она если и была, то сплавлялась куда-то вниз по Каме и Волге, а до Москвы против течения не вытягивала.

Били Строгановы челом: разрешить им городки строить, да пушки с пищалями иметь от безбожного люда. Хоть и не по чину им считалось с порохом баловать. Да что там! Гришка Строганов в этих городках тиунов да наместников воеводских подвинул. Стал сам пошлины брать да народ судить, аки царь Соломон Имелись ли у Строгановых планы собственного государственного строительства в уральских предгорьях? История умалчивает. А я вам прямо, с бухты-барахты заявляю: были! И привожу доказательства.

Формально в Приуралье правил Пермский воевода Московского царя. Но его правление было осадным, бюджетным. Воевода смотрел в рот московскому чиновному люду, деньги получал в виде жалованья и взяток. Основные мыслительные усилия направлял на увеличение коррупции и уменьшение ответственности. А Строгановы смотрели шире. Ресурсы у них собирались не взяточные, а рыночные.

Фактически они формировали крупную финансово-промышленную группу. Если бы нормальная жизнь в стране далекой продлилась еще несколько десятилетий, то Строгановы естественно пошли бы «во власть», как сейчас туда ходят хозяева норильских никелей и алюминиевых шекилей. Вы, конечно, можете спорить: «Уровень общественного сознания в России конца 16 века был недостаточен для преодоления классовых предрассудков и привлечения купечества к активному участию в управлении страной».

Вы будете правы, если иметь в виду именно «Россию конца 16 века». Но я говорю не о России, а о куске земли европейского размера, который вполне мог прожить и без вашего общественного сознания. Тут вы вовсе смеетесь, прямо подпрыгиваете в академическом кресле, сбивая на бок галстук-бабочку: «Кто бы дал Строгановым отделиться от Руси? Они бы и пикнуть не успели! И я прекращаю бесполезный разговор с вами, учеными.

А начинаю разговор с людьми, нормальными. И все это было доступно Строгановым, как и сейчас доступно практически любому губернатору. А глубже, выше, на космическом уровне? Но в заднюю. Водку, братие, каждый пес гнать умеет. Это, действительно, главный символ воли и духовности в нашей стране. Этот райский нектар и есть наш национальный Дух Святой. Я бы на иконах Троицы его изображал — не голубком, а бутылкой с крылышками.

Но есть в вашем понимании слабое звено. Если каждый производитель «именного» духа начнет претендовать на верховную власть, то у нас не монархия получится, а пьяный парламент. Я помогу вам. Есть на Руси более авторитетный продукт, чем водка. Острота этого авторитета не добивает, конечно, до рекордных показателей отдельных русских мужиков.

Но тут у нас не одни мужики проживают. И если взять произведение популярности интересующего народ предмета на количество самого заинтересованного народа, то максимум предпочтений упадет не на водку, а на Видели непарламентские цитаты на копченой оболочке? Теперь увидите. Если, конечно, эту книгу прочитают в Думе среди пленарной скуки. А хорошо может получиться: «Жириновская обезжиренная», «Медвежья застольная», «Союзно-Православная». Вот, примерно, такой признак сепаратизма и обнаруживается в делах и мыслях семейства Строгановых.

Вы еще не вспомнили, какой? Это оно и есть. Стали бы Строгановы своим именем мясо общепитовское называть, если бы не собирались проложить путь к нашим сердцам? Не стали. Побоялись бы Грозного царя Нынче Григорий с братом Яковом уж померли, за Каменный пояс ступить не посмели. А наследники их — младший брат Семен, да сироты Максим Яковлевич и Никита Григорьевич завели собственное войско, — кого воевать, неведомо.

Поначалу выписывали себе немцев да шведов, денег не считали. Нашими брезговали. А как немцы по уральским местам повымерзли да восвояси повыбегли, так уж стали верстать войско, как водится — из людей лихих, беглых, государевых воров да казаков. Иван терпел и эту шалость, доносы прочь отметал. Но вот поганый князь Пелымский напал на Пермь. Воевода Перепелицын посадил на конь всех хрестьян от мала до велика.

А Семен Строганов со племянники сказались в нетях. Дескать, нету войска у нас, мы с Божьей помощью царев указ исполняем. Навоевали, как же! Ни Сибири, ни Камня, ни салтана, ни соли с хреном! На указ по такому изменному делу Иван даже бумаги пожалел. Велел на словах передать Пермскому воеводе, чтоб поступал с Семеном по здравому разумению. Разумение вышло обыкновенное — под стражу да пред грозны очи! Поглядим теперь на голубчика, послушаем, чего запоет. Семен валялся на соломе в тех же лабазах, где мы намедни ведьму приручали.

Только его каморка была совсем маленькая, грязная и темная. Семен лежал больной. По дороге его прихватил весенний северо-восточный сквозняк, снег осыпал воспаленную голову, посиневшие руки и ноги в примерзающих кандалах почти не чуяли прикосновений.

Наркомания лекция учебная могу

Подымаемся по лифту. Очевидно, внезапно купленное «своё» в чужой стране — совершенно так же «не своё», как «не своё» в своей — внезапно реквизированное «чужое». Собственные земли, дома, квартиры и просто вещи на чужбине невозможны. Ибо в чужой стране можно себя не чувствовать несчастным чужестранцем, только если чувствовать себя «очарованным странником».

Но «очарованный странник» не собственник. Сколько я ни видел впоследствии эмигрантских квартир в Берлине и Париже — в них почему-то всё время оставался, на мой, по крайней мере, слух, знакомый по советской России характернейший звук реквизированности. Вопрос большевизма не есть для нас вопрос только политический.

В этом смысле «идейные сменовеховцы» по своей психологии не «оторванные от России эмигранты», но много хуже — хозяйничающие в России иностранцы. Разговаривая на эти темы, мне часто приходилось слышать, что такой взгляд — сплошная, типичная, беспочвенная интеллигентщина, что-то вроде толстовской проповеди непротивленства. Но это только недоразумение.

Большевики, захватившие власть, были, конечно, злом. Это не подлежит никакому сомнению. Так, например, далеко не всякое проявление силы перед лицом врага может быть признано за борьбу с ним. То отрицательное отношение, которое наблюдается к ним со стороны широких кругов политической эмиграции, должно решительно признать за неосведомлённость и самолюбивое ослепление.

Нет никакого сомнения, что история увидит всё совершенно иначе. Быть может, вся вражда между эмиграцией и беспартийными «советспецами» окажется в её примиряющем свете очень своеобразным преломлением той вражды, которая была временами так остра на фронте между блестящей конницей и серой пехотой, так называемой «кобылкой».

И действительно, психология очень большой части эмиграции многим напоминает военную психологию самого блестящего, но и самого дорогого рода оружия. Та же переоценка себя и своей сабли, то же увлечение тактикой доблестного удара, то же пренебрежительное отношение к героизму будничного нажима и то же полное презрение к врагу.

Я с ним разговорился и как сейчас слышу его слова: «Опасное Ваше положение, Ваше благородие. Прикрытие у Вас! Им только колбасу покажи, они тут же винтовки побросают! Сейчас это сделать легче, чем когда-либо. Ведь эмигрантская конница и сама очевидно спешивается Разницу эту прекрасно понимает и сама большевистская власть.

Только очень глубоким пониманием этой разницы объясняется такое мероприятие, как высылка из России большого количества безусловно лояльных граждан лишь за их внутреннее неприятие, непризнание советской власти. Насколько важна и нужна самокритика, настолько вредно и тлетворно самооплевание.

Здоровая самокритика есть, прежде всего, мужественная борьба за будущее; самооплевание — трусливое отречение от прошлого. Но между самокритикой и самооплеванием есть еще и другая, и, быть может, более важная разница. Оно всегда не только оплевание своего лица, но и оплевание в своем лице всякого образа и подобия Божия.

Фактическое признание большевиков как наименьшего зла — это еще не обязательно признание. Это возможно даже и как платформа дальнейшей борьбы. И психологически это не покаяние и не самокритика, а самодовольство и бесстыдство. Всё это жило в различных частях Москвы: в Замоскворечье, на Балчуке, у Немецкого рынка, около Павелецкого вокзала и во многих других местах.

А дома совершенно так же, как в г. Действительно, революции нужно было окончательно сойти с ума, чтобы превратить спекулянта в революционера и пшено в динамит. Уже пробраться к ним было часто очень нелегко. Санитарные поезда всегда останавливались очень далеко от вокзалов. Бесконечное количество путей, бесконечное количество поездов. Спросить никого нельзя. Рассказ, на основании которого идешь, — тёмен.

В заборе выбиты две доски, в эту дыру не ходите, там раньше ходили, теперь сторожат. За эту дыру идите саженей сто, там щупайте: доска отшита, только прислонена. Вы прямо в эту доску, тут же недалеко тропочка вниз, вы ступайте прямо на красный фонарь и на 5-х или 6-х путях он и стоит, если не перевели. Там сами увидите, вагоны такие облезлые Как ни трудно, но туда всё же не страшно, идешь с пустыми руками.

Назад — дело другое. В руках по пуду, на спине третий. Кругом милиционеры, правда, подкупленные, но всё-таки кто их знает «Порожняков» они всегда подпускают, ну а с грузом иной раз перехватывают, правильно считая, что с одного вола можно иной раз и две шкуры содрать В одной из подмосковных дачных местностей дело было поставлено на совсем широкую ногу.

Нужные поезда останавливались прямо против её ворот паровозы до станции не дотягивали! Тайная торговля буйствовала три дня. Торговал раненый офицер и два матроса. У ворот никогда не толпилось по нескольку человек. Никто ничего не спрашивал, ни как пройти, ни какая цена То немногое, что надо было сказать, произносилось шепотом. Так упорно воевало боевое спекулянтское сословие за элементарное право человека и гражданина не умирать с голоду.

Победы этой спекуляция, к сожалению, не одержала. То, что было не под силу никакому террору, оказалось пустяшным делом для обходного движения «нэпа». В целом ряде своих встреч с эмигрантами меня бесконечно поражала одна, для очень многих эмигрантов глубоко характерная черта. Но этого я никогда не говорил. Утверждать, что большевики всегда творят благо, было бы слишком большим оптимизмом, но не видеть, что иногда они его все-таки творят — зрячему человеку всё же нельзя.

Ясно, что видеть это совершенно не значит верить в большевиков, но значит верить в свет, в добро, в смысл истории, в Россию. Нет, я волновал и отталкивал моих собеседников не совершенно чуждою мне защитою большевиков как власти, а защитою моей веры, что, несмотря на большевиков, Россия осталась и России, а не переехала в эмигрантских сердцах в Париж, Берлин и Прагу.

Я говорю «в эмигрантских сердцах». Что же, однако, значит — «эмигрантское сердце»? Вопрос этот заслуживает самого тщательного внимания. Внешний признак территории для определения психологической сущности «эмиграции» очевидно недостаточен.

Ясно, что как в России очень много типичных эмигрантов, так и среди эмигрантов Европы очень много людей, по своему внутреннему строю не имеющих ничего общего с эмиграцией, в смысле эмигрантщины. Что же такое эмигрант в этом последнем и единственно важном смысле? Каждому человеку свойственна жажда гармонии. Так как эмигрантское сердце изнутри живёт исключительно ощущением катастрофы, гибели, распада, то ему совершенно необходимо, чтобы и вокруг него все гибло, распадалось, умирало.

Что большинству обывателей трагическая стилистика последних лет оказалась не по плечу, что большинство обывателей с легкостью отреклось от России, когда оказалось, что она не только тихая пристань, но и бурное море, и внутренне ушло в эмиграцию, в конце концов, не проблема. Если бы их было много, это было бы чудом. Поскольку же они встречаются, они производят страшное впечатление; быть может более страшное, чем русская Tauentzienstrasse под вечер.

В эмигрантщине Россия сгнивает; в «нэпманстве» она разводит на себе червей. Уж очень много близких людей шло на Москву в добровольческой армии, и прежде всего шли лучшие элементы того рядового русского офицерства, которое за годы войны я привык не только искренне уважать, но с которым я плотно свыкся и которое от души полюбил. Рядовое наше офицерство, каким я его застал на фронте в обер-офицерских чинах, было совсем не тем, за что его всегда почитала радикальная интеллигенция.

При этом были скромны. Ни общество, ни правительство не воздавали им должного. В ответ на это оно было революцией сразу же взято «под подозрение». Неся всем все возможные и все невозможные свободы, мартовская революция всё же не нашла возможным разрешить офицерству свои профессиональные союзы, офицерские комитеты без участия солдат.

Вместе со всей армией оно годами ждало мира, не блистательного и жестокого, но справедливого и благообразного. Как о чуде, мечтало оно о том часе, когда покатятся обратно в родные углы России воинские поезда. Кроме этого часа ожидаемого мира у офицерства ничего за душою не было. И этот час был у него большевиками украден. Всё это делает вполне понятным, почему честное и уважающее себя офицерство психологически должно было с головою уйти в белое движение. Но всё это делает вполне понятным и то, почему уход офицерства в белое движение вполне мог не быть и чаще и не был уходом в движение контрреволюционное.

С первых же дней моего пребывания в Берлине стали приходить письма от тех, кого, сидя в России, уже и не чаял в живых. Приходили письма из самых разных мест: из Югославии, из Константинополя, и Чехословакии, и Болгарии, но все они были в каком-то одном, главном смысле — едины, словно все рассказывали одну и ту же горемычную повесть. О фактах лучше не говорить — они ужасны. И мы готовы и дальше так же служить.

Меня туда не тянет. Не вижу ни смысла, ни значения этих протестов. Когда же мне действительно станет невмоготу, и я сам захочу протестовать, я, может быть, пойду и тоже убью какого-нибудь Урицкого или Воровского». Вот три белогвардейских письма. И сейчас так близки моей душе Карпаты и милая Ондава, где мы стояли с тобой весной го года Изумительное наблюдение и изумительно поставленный вопрос.

Ответа на эти вопросы автор письма в себе не находит, хотя, думается, ответ у него есть. На фронте у меня на душе всегда было спокойно, спокойно даже тогда, когда так волновался за Женю, за тебя, за Ивана — беспокоился всем существом, но не душой, не главным. В главном не было сомнения, в главном всегда ощущал "так надо, так надо Но не дай Бог усомниться, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая».

Вот в этих словах и весь ответ. Эта полная ясность нравственного положения естественно отражалась и в ясности взоров, которыми воюющее офицерство смотрело на весь мир. В эти ясные взоры все вещи входили легко и спокойно, сразу же располагаясь с той графической чёткостью, с которой располагается в душе всё, входящее в неё в большую минуту.

Важно лишь то, что всё держалось на аксиомах. Письма же, полученные мною, всё то, о чем они говорят, и все те, от имени которых они говорят, представляют собою нечто совсем другое и даже прямо обратное. Это частичное отрицание своего недавнего прошлого во имя искомого будущего. Порою же страшное раздумье над чашею с ядом, то есть тот подлинный, творческий сократизм; «я знаю, что я ничего не знаю», с которого, конечно, начнется строение будущей жизни России.

Каждого человека, стоящего сейчас на распутье в сложных чувствах и сократических сомнениях, подстерегает целый ряд соблазнов и опасностей. Для всякой сложности соблазнительнее всего элементарность. И для всяких сомнений — самоуверенность. Помню свой разговор в г. Говоря о Ленине, он сказал мне: «Как я только познакомился с ним, я сразу понял, что этот человек может оказаться для нашего дела очень опасным, так как его главный талант — невероятный дар упрощения». Думаю, что подмеченный Плехановым в Ленине дар упрощения проник в русскую жизнь гораздо глубже, чем это видно на первый взгляд.

Если внимательнее присмотреться ко многим господствующим сейчас в русской жизни культурным явлениям, в особенности же к тем формулам спасения России, которые предлагаются ныне некоторыми «убеждёнными людьми» всем «знающим, что они ничего не знают», то невольно становится жутко: до того силен во всем ленинский дар упрощения. Важно только одно: важно следить за собою, как бы с распутья сократического раздумья не попасть на пути гамлетического безволья.

И вот отколотишь себе, бывало, докрасна кулаки и чувствуешь — полегчало: и боли меньше, и на душе как-то спокойнее Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, но себя к ней не подготовила. Пока я жил в России, как-то не спрашивал себя, обо что разбился, да и кругом об этом мало говорили. Месил целыми днями грязь и громко выкрикивал: «Кому, товарищи, брюки?

Со злостью и потому с веселостью. Веселое сердце всегда удачливо. Когда же после «нэпа» полегчало и начались поиски виноватого камня, стало понемногу обнаруживаться, что виноватый камень — демократия. Приехав в Берлин, я убедился, что мнение о том, что во всем виновата демократия, распространено среди эмиграции гораздо шире, чем в России. Я был бы рад примкнуть к нему. Спорить с ними сейчас почти что бесполезно. Время жестокое — словами никого не убедишь. Ответ на этот вопрос не легок.

Портретная галерея врагов демократии очень богата. Многие незаметно переходят друг в друга. Начнем с обывателей. В душах большинства этих несчастных, оказавшихся не у дела и вне жизни людей очень много самой настоящей скорби, и их глубокая неправда не в том, как они чувствуют, а только в тех дилетантских политических выводах, которые они делают из своих чувств.

Все они ненавидят Керенского гораздо больше, чем Ленина, и Временное правительство — больше Коминтерна. Вот этого своего простофильства они и не могут себе простить. Хотя и верно, что ренегат почти всегда обыватель, всё же неверно, что всякий обыватель всегда ренегат.

Не служа в большинстве случаев никаким принципам, ренегат всё же всегда делает вид, что таковым служит и с болью меняет одни на другие. Стилистически он потому всегда идеолог. Обыватель же всегда и откровенно человек не принципов, но инстинктов. Думаю, что в отношении истин революции знаменитый пессимист особенно прав. Сколько бы ни злобствовал сейчас против демократии обыватель, в конце концов, он для неё всё же не враг, а блудный сын. Теперь они очень изменились: не то раскаялись, не то поумнели, не то сами не заметили, что с ними произошло.

Как и безвредные обыватели, эти обыватели-ренегаты в сущности совсем не враги демократии, хотя они своими громкими голосами и увеличивают в данную минуту хор её озлобленных хулителей. И все же ренегаты демократизма, в сущности, не враги демократии. В сущности, они враги не демократии, но глубже, принципиальнее — враги всякой человеческой честности, и даже не враги честности, это опять-таки слишком громко, героично, а просто-напросто услужающие извечной человеческой подлости.

Но всё это, конечно, одна видимость. Принимать врагов общечеловеческой честности за лично своих врагов у демократии нет ни малейшего основания, как бы они того ни добивались. Политическая борьба — вещь жестокая. Уверен, что если бы Савл в наши дни обратился в Павла, то все газеты на следующий же день объявили бы, что голос, раздавшийся с неба, был им подкуплен. К этому третьему толку принадлежат все те, часто беспартийные, люди, что по тем или другим соображениям, приняв было горячее личное участие в революционной борьбе и вдруг увидав, к чему революция привела страну, с ужасом отшатнулись и от себя, и от революции.

Это люди совсем другой внутренней складки, люди большой совести. Их меньше всего среди заправских политических деятелей. Ведь на людях не только физическая, но и нравственная смерть красна. Те же, о которых я говорю, все одиночки. Всё это они ненавидят как зло, как неизвестно как попутавшее их наваждение, как свою глупость, свой позор, свой стыд, свой грех.

Молодость всегда идеалистична, а кроме того, ставка на монархизм пока что отнюдь не ставка на спокойную и привилегированную жизнь. Откуда же эти студенты, которые под портретом Николая II занимаются философией и богословием? Каждая свершающаяся на земле жизнь раскрывает свой последний смысл только в образе уготовленной ей судьбою смерти.

И во всех своих ответах они будут, безусловно, правы. Такое разделение вины не может быть для них убедительно, потому что в основе их ненависти к демократии лежит не стремление уйти из-под ответственности, но наоборот, взять как можно больше ответственности на себя. Конечно, все эти размышления не совсем верны; всё же они достаточно верны, чтобы понять и внутренне принять вражду к демократии тех людей, которые своё приятие февральской революции и работу в ней не могут не считать своей неизбывной виною перед Россией и её судьбою.

Где стоят сейчас кающиеся революционеры? Нигде или — вполне определенно в рядах борющихся против демократии сил? В первом случае они не враги демократии, а её друзья — и им один ответ. Во втором — совершенно иной. Сами они выступают обыкновенно как враги демократии; примем же вызов и будем отвечать как врагам. Для того, чтобы попытаться действительно разрешить этот вопрос, надо, прежде всего, разбить его надвое.

Один вопрос — вопрос вины и искупления, и совершенно другой — вопрос причины и следствия. Гёте определяет Мефистофеля как часть той силы, которая, постоянно желая зла, постоянно творит добро. Очевидно, что нет, что он остается чёртом. Не может быть никаких сомнений — нравственно отвечать каждый человек может только за то состояние своей души, из глубины которого он решается на свой поступок, но никак не за все те следствия, которых совершённый поступок становится непроизвольным началом.

Так утверждать было бы столь же парадоксально, сколь малоубедительно. Такое знание было бы уже даром пророчества. Всякий дар заключает в себе долг своей реализации. Кому много дано, с того много и спросится. Но из этого общеизвестного положения совершенно не следует, что дар как таковой может быть содержанием нравственной нормы. Дар — не долг. Бездарность — не вина, хотя очень часто большое несчастье.

Но если даже отказаться от занятой нами позиции и признать на время, что этическая ценность поступка действительно изменяется его следствиями и этическая ценность человека — объективными результатами его деяний, то всё же из обвинения демократии на обычных основаниях, что она сорвала победу, отдала Россию на растерзание большевиков и т. Чтобы не осложнять проблемы, предположим, хотя это и явно неверно, что современное состояние России представляет собою абсолютное зло.

Но если демократия виновата так же, как и все, то почему же все имеют право винить демократию? Но может быть, не все виноваты, а, наоборот, никто не виноват? В самом деле, ведь большевики же не последнее слово истории? Таким образом, ясно, что с точки зрения разбираемой теории ни одна конкретная историческая индивидуальность как таковая не может быть ни оправдана, ни обвинена, или, говоря иначе — вопрос вины и невиновности не только не разрешим, но даже и не находим в проблематике причинно-следственного подхода к действительности.

Извне стоящему разуму нравственная вина не может быть видна, и обвинять он может только на основании непонимания своей собственной природы. Обвинить потому никому никого невозможно, не разделив с обвиняемым его вины. Всякое обвинение, не связанное с самообвинением, есть вечная ложь фарисейства.

Утверждая, что никто ни в чем не виноват, внешний разум не лжёт, а только на своем языке утверждает вечную правду человеческого сердца, что «каждый за всё и за всех виноват». Нет, конечно же, человеческий разум не дьявол, за которого его всё ещё любит иногда выдавать русская религиозная философская мысль; он очень милый, ясноглазый, хотя и несколько рахитический ребенок, поставленный Богом охранять вход в святилище жизни и истины. Заниматься после Канта и Гегеля тертуллиановским детоубийством нет никакого основания.

Можно всегда сказать младенцу ласковое слово и переступить порог. Доказать демократии её вину — задача, таким образом, ни для кого, и в особенности, конечно, для врагов её, никоим образом не разрешимая; но это совсем не значит, что демократия совсем не виновата. Это действительно значило бы делать из разума чёрта и сватать за него свою совесть.

О чем же говорить? Бесконечно страшные вещи случились с Россией. Брошенная в её неуемное сердце пылающая головня классовой ненависти зловеще осветила его темные, во многом ещё звериные недра. Кровью окрасились русские реки, невсхожим стало зерно. Не взяв на себя полной меры ответственности за всё, что случилось с Россией под игом большевизма, демократии никогда не обрести права и силы на его действительное внутреннее преодоление. Ощущение себя сердцем не смеет не обременять и не обязывать.

Обыватели, ренегаты, покаянники — неужели же, однако, в них дело, неужели же они те враги демократии, с которыми ей придётся встретиться в той жестокой борьбе, которую ей, очевидно, готовит судьба? Ренегат — тоже воин слабый: своего дела он ведь активно никогда не творит, всегда только чужой успех плющом обвивает.

Несильный воин и «кающийся дворянин» революции — слишком он внутренне раздвоен и ослаблен сомнениями пережитого им опыта. Возражения эти на первый взгляд вполне верны. Как существо пассивное и аполитическое обыватель демократии хотя и враг, но против неё всё же не воин.

Таково правило. Но так как нет правил без исключения, то есть и активно воюющий против демократии обыватель. Этот активно воюющий против демократии обыватель не что иное, как черносотенный персонаж. Сущность всякого обывателя в том, что духовное начало почти совсем безвластно над его душой, что его душа почти целиком производное своей среды и обстоятельств. Быть может, черносотенный персонаж вообще не человек, а всего только вещь в образе человека. По крайней мере, черта, отличающая черносотенца от человека, та же, что и черта, отличающая человека от вещи как таковой — возможность длительного переживания своей эпохи.

Каждую старинную вещь мы ценим прежде всего эстетически; говорим об её стильности и характеристической выразительности. Но к этой оценке часто подмешивается звук той особенной, грустной, нежной любви, которая так легко врывается в наши души, когда их касается веяние прошлого. Спорить против таких ощущений дело, однако, вполне безнадёжное. Морализм — одна из наиболее распространённых форм ограниченности нравственного дарования, и против него, как против всякой бездарности, ничего не поделаешь.

Но одно дело спорить против ощущений моралистов, и совсем другое — разрешать проблему морализма как таковую перед лицом общечеловеческой логики и своей совести. Весь мой подход к проблеме врагов демократии был ведь подходом нравственным. Кроме долга реализации этической нормы, мне ведом еще и долг реализации нормы эстетической. В утверждении греховного явления жизни как возможного объекта эстетической оценки никакого эстетизма или тем более цинизма нет, ибо циническая сущность эстетизма заключается не в нравственно обязательной координации двух оценок, а в нравственно ничем не оправданной отмене этической в пользу эстетической.

Почему не подошли мы с такою же двойною меркою и к обывателю, и к ренегату? Через — лет картина, конечно, изменится. В повестях и рассказах его также перестанут изображать. Попадаться он будет только в высоких формах искусства, в патриотических трагедиях и исторических романах.

Но если сущность «персонажа» в том, что он не человек, а вещь, то как же можно причислять его к активным врагам демократии? Непреодолимой трудности в этом вопросе нет. Ясно, конечно, что говорить об активной вещи в прямом смысле этого словосочетания парадоксально, но не менее ясно, что вполне естественно говорить о нем в переносном. Отрицать за черносотенным персонажем всякую боевую активность только на том основании, что он не воин, а орудие, было бы, пожалуй, уж слишком логично.

Перед тем, однако, как перейти к характеристике оборотней как врагов демократии, мне необходимо высказать несколько общих методологических соображений, дабы не навлечь на себя несправедливого гнева справедливых моих читателей. Думая, что у таковых уже не раз поднимался в душе вопрос — о чем, собственно, идет речь. Кто эти мои обыватели, ренегаты, кающиеся дворяне, персонажи, оборотни?

Живые ли это люди или мёртвые схемы? Мои «враги демократии», конечно, не живые люди, но ещё менее мёртвые схемы. Вся антитеза вопроса терминологически глубоко фальшива. Исчерпывающий ответ в ней потому невозможен. Что жизнь ни в какую схему не укладывается, ясно, но это отнюдь не значит, что схемы во всех отношениях совершенно излишни. И все же наши схемы — схемы не мёртвые, а живые, потому что только при помощи их можем мы осуществлять нашу духовную и практическую жизнь с людьми.

Схема как таковая совсем не обязательно, таким образом, мёртвая схема. Мертвы только те схемы, которые совершенно безвластны над жизнью и не помогают нам в ней ориентироваться. Но не только властью над жизнью отличается живая схема от мёртвой. Отличается она от неё и своим происхождением. Мёртвая схема всегда только логическая классификация на основании какого-нибудь внешнего признака. Живая же схема — всегда порождение интуиции; всегда высказанный на территории Логоса результат сверхлогического подхода к жизни.

Только извне живая схема — схема; изнутри же она не схема, а образ, но, конечно, образ типический. Мои схематически закреплённые враги демократии представляют собою, таким образом, некие типизированные образы, но не столько образы отдельных людей и человеческих групп, сколько образы действующих в людях энергий. Что эти энергии не витают в воздухе, но наличествуют в психо-физическнх организмах, именуемых людьми, — ясно. Только в очень мирные и идиллические, утрясённые времена этот своеобразный квартирный вопрос прост и односмысленно ясен.

В такие же переходные, как наше, он крайне осложнён и запутан. Куда ни посмотри, всё сдвинулось и переменилось; почти все обличья переехали на новые квартиры. Очень улучшилось социальное положение обывательщины. Из тёмных, сырых подвалов чиновничьих, купеческих и мещанских душ она, если и не окончательно, то всё же, кажется, не на короткий срок переехала в светлые хоромы художественного и философского творчества. Часто также случается, что за типичным фасадом «светлой личности : прекрасное лицо, благородная осанка, умные очки и независимая борода — откровенно проживает типично ренегатское обличье, стучит новенькими каблуками по скрипучим половицам ветхого флигелька, стараясь доказать всему миру, что не только оно само, но и родители его здесь родились.

Раньше оно почти исключительно ютилось по вонючим каморкам, по захарканным душам агентов тайной полиции. Шпики, охранники и провокаторы — вероятно, вечные спутники всякой государственной власти, и не они те враждебные демократии оборотни, о которых идет речь. Невидимыми обличьями шмыгают они и шныряют решительно повсюду, заглядывают в тёмные углы самых, казалось бы, безупречных сознаний, нагло хлопают дверьми вчера ещё неподкупных сердец.

Кроме того, не все эти обличья такие бездомные бродяги, как оборотничество; большинство из них проживает, как мы видели, по социально вполне определенным лицам, зачастую совершенно сливаясь с ними, обретая через них все признаки живых человечьих лиц. Граница между обличьями и лицами — граница хотя и нестираемая, но часто и неуловимая.

Она находится в постоянном движении. Как черносотенный персонаж является потенцированным обывателем, так и оборотень является потенцированным ренегатом. В конце концов, явление ренегатства — явление мимикрии, и только. Переходя из одного лагеря в другой, чтобы спасти свою жизнь или хотя бы только благополучие своей жизни, ренегат почти всегда озабочен тем, чтобы сделать это по возможности прилично.

Его же всегда будет тянуть к кафедре, к газете, в Наркоминдел, в Совхоз и т. У него были одни убеждения — стали другие. Он всю жизнь смотрел на мир левым глазом, стал смотреть правым, — но что же в этом дурного? Кто, какой доктринер запретит человеку менять свои убеждения, когда вся жизнь ломается и строится заново; и неужели же не преступление упорствовать в своих ошибках, когда тысячи людей кровью расплачиваются за них? В таких всегда громких словах всегда прогрессивного ренегата иногда много правды, но только не как в его словах.

Как его слова все его слова всегда ложь и обман, потому что за ними не убеждения, а приспособление. Ложь и обман сила, и даже большая, но только не на свету, не на видном месте. Всякий человек, где бы он ни стоял, силен только верою в то, чему он служит. В ренегате этой веры в ложь и подлость нет. Чтобы ложью и обманом активно строить жизнь, надо окутать себя мраком и возлюбить своё душевное подполье.

Спустившийся в свое подполье ренегат — больше чем только ренегат, спустившийся в подполье ренегат — уже оборотень. По отношению к ренегату оборотень представляет собою совершенно самостоятельное явление; ту изначальную, очень трудно определимую установку души, которая одна только и объясняет страшное явление провокации в самом широком смысле этого слова.

Ренегат ставит крест на своем прошлом и присягает будущему. Его раскосые глаза излучают, таким образом, как бы четыре взора. Двумя взорами он смотрит в мир, а двумя подмигиваниями на свои же взоры оглядывается. От этого раздвоения каждого глаза на два взора у оборотня-провокатора всё бесконечно двоится в глазах. Бесконечно двоя жутким своим косоглазием мир и всё в мире, оборотень-провокатор двоящимся миром постоянно двоит свою душу.

Удивительного в этом ничего, конечно, нет, так как зло как таковое своего лица вообще не имеет. Лицо всякого зла, всякого отрицательного явления, в конце концов всегда только искаженное лицо отрицаемого им добра. Только в ответе на эти вопросы возможно последнее уточнение нашей характеристики обоих враждебных демократии обличий. Предавая этическую идею нравственного совершенствования, ренегат предает, таким образом, центральную идею человека о себе самом, предает самого человека, сердцевину его души, душу его сущности.

Как бы страшно ни было это предательство, предательство, совершаемое оборотнем, еще страшнее. Кроме идеи о себе самом, человек родил ещё и идеею о Боге, кроме идеи борьбы — идею примирения всех противоречий, совмещения их начал, то есть идею абсолютной полноты Бытия. Эту высшую идею и предает оборотень.

Если обличие ренегата — имитация идеи человека, то обличие оборотня — имитация идеи Бога. Если ренегат — предельно павший человек, то оборотень в своем пределе всегда провокатор, павший ангел, то есть дьявол. Без проникновения в их внутреннюю религиозную природу явления оборотничества и провокации вообще не могут быть осмыслены и объяснены. Широта человека, которого, по мнению Мити Карамазова, нужно было бы сузить, — широта, конечно, не общечеловеческая, а типично русская.

В этой страшной русской широте самое страшное — жуткая близость идеала Мадонны и идеала Содомского. В этих особенностях заложены как все бесконечные возможности религиозного восхождения русской души, так и страшные возможности её срыва в преисподнюю небытия. Всё самое жуткое, что было в русской революции, родилось, быть может, из этого сочетания безбожия и религиозной стилистики. Явление это очень сложно, очень многомерно; зарождается оно с первых же дней февраля, но развивается лишь после большевицкого переворота.

Обо всём этом говорить, конечно, не приходится. Если потому оборотничество и имело место, то только в форме самопровоцирования со стороны отдельных лиц. Но с первых же дней октября всё сразу меняется. Вместе с ними в жизнь входят двуличное сердце, мёртвая маска и заспинный кинжал. С первых же дней их воцарения в России всё начинает двоиться и жить какою-то особенной, химерической жизнью.

Требование мира вводится в армию как подготовка к гражданской войне. Под маской братания с врагом ведется явное подстрекательство к избиению своих офицеров. Страстная борьба против смертной казни сочетается с полной внутренней готовностью на её применение. Всюду и везде явный дьяволизм. Причем всё это отнюдь не при отсутствии интереса к душе человека. Наоборот, этот интерес снедал большевиков в гораздо большей степени, чем все иные правительства.

Интересовались всем: верой, миросозерцанием, чуть ли не бессознательной жизнью всякого гражданина Р. Но бойкот долго длиться не мог. Принимая в утробу своего аппарата заведомо враждебных себе людей, она с упорством, достойным лучшего применения, нарекала их «товарищами», требуя, чтобы они и друг друга называли этим всеобщим именем социалистического братства.

Как ни ненавидели советские служащие «товарищей-большевиков, они мало-помалу всё же сами под игом советской службы становились, в каком-то утончённейшем стилистическом смысле, «товарищами». Целый день не сходившее с уст и наполнявшее уши слово проникало, естественно, в душу и что-то с этою душою как-никак делало. Слова — страшная вещь: их можно употреблять всуе, но впустую их употреблять нельзя. Они живые энергии и потому неизбежно влияют на душу произносящих их людей.

Но, стилистически превращаясь в «товарища», советский служащий оставался всё же непримиримым врагом той власти, которой жизнь заставила его поклониться в ноги. Эта вражда советского служащего к коммунистическому владычеству нашла себе, быть может, самое острое выражение в тех теориях, что были выработаны русской интеллигенцией для оправдания своей Каноссы. Помню, как я однажды приехал из деревни в один из комиссариатов по очень важному делу, от которого зависела участь многих близких мне людей.

Дождавшись, пока он освободился, я подошел к нему со своим «деликатным» делом. Он явно неприязненно осмотрел мою солдатски-товарищескую наружность, но сочувственно остановил взор на камне моего кольца. Только он и делал для всех некоммунистов возможной жизнь в коммунистической России. Согнувшись же, так или иначе, мы все под большевиками ходили.

Лицемерия во всём этом вначале не было, но некоторая привычка к лицедейству перед жизнью и самим собой все же, конечно, слагалась. Но так нравственно благополучно дело обстояло только первое время, пока революция была стихией, пока русский человек спасал всего только свою голую жизнь, пока он отчётливо внутренне знал, где его правда и на чём он сам, в конце концов, твёрдо стоит;.

Подмосковные крестьяне также чувствовали надвое: они определенно хотели поражения большевиков, но, несмотря на это желание, они всё же побаивались победы генерала Деникина. С кем они и за кого - они не знали, да и знать не могли. Но сильнее и страшнее всего это жуткое двуличие чувствовалось в те дни в рядах кадровых военспецов Красной армии.

В самый разгар деникинского продвижения, когда по обывательской Москве ходили слухи, что уже заняты Рязань и Кашира, мы сидели как-то с женою в гостях у старорежимного офицера. В прекрасной реквизированной квартире было тепло и уютно. На столе красовался громадный пирог, коньяк и ликеры. На окне чутким часовым сидел чисто вымытый расчесанный пудель.

Среди них несколько красных военспецов. Впечатление от неё у меня осталось, несмотря на густую именинную идиллию, крайне] жуткое. Разговор шел, конечно, о Деникине и его наступлении. Запомнившийся мне Хомяков от кавалерии говорил о наступлении Мамонтова, как будто бы речь шла о войне англичан с бурами.

Во всех разговорах вечера все время двусмысленно двоилось всё: все зорко смотрели в оба, все раскосым взором раскалывали себя и друг друга, лица клубились обличьями, обличья проплывали в «ничто». В деревню, даже подмосковную, большевизм проник не сразу. Месяца через три после большевицкого переворота приходили к нам описывать живой и мёртвый инвентарь представители земельной комиссии, выбранной еще при Шингарёве. С весны все начало меняться.

Но во главе всех все же настоящий крестьянин, хорошо мне знакомый Свистков. Мужик как мужик. Лицо самое обыкновенное, только глаза грустные и с «сумасшедшинкой». Вот эта-то компания и вошла в управление уездом. Я постоянно имел с нею дела и хорошо её изучил. Ни в одном из её представителей не было ни малейшего намека на какое бы то ни было двуличие, хотя у каждого, по крайней мере, по два лица. Как-то под вечер, когда трудовое наше хозяйство возвращалось с поля, к нам на двор, на чистокровной английской, реквизированной по соседству кобыле, влетел уже известный на весь уезд Свистков.

Уже издали увидев нас, он форсисто прибоченился и пустил лошадь в галоп. После этого посещения Свистков пропал из виду. Рассказывая о происшедшем, он был бледен, весь трясся и, крестясь, всё время оглядывался по сторонам. Беспорядки были самые пустяковые. Вышла огласка, ревтрибунал раздул дело и приговорил 3-х мятежных буржуев к расстрелу. Выполнение приговора была поручено Свисткову. И вот тут-то и обнаружился в нём какой-то фантастический выверт души.

Прибыв в город с отрядом красноармейцев, он распорядился выгнать на площадь не только осужденных, но и их родственников. Когда обезумевшие люди были доставлены, он приказал им размостить часть площади и вырыть могилу. Оторопевший народ «перекрестился» и молча приступил к работе Я слез помочь и узнал Свисткова. Мы стронули воз и расстались. Случай со Свистковым — больше чем случай.

Не все низовые советские управители на местах были Свистковыми, но, думаю, мало в ком совсем не было «свистковщины». В засасывающем, разлагающем этом процессе защитное, трагическое двоеличие первого периода мало-помалу начинало превращаться в агрессивное двуличие, в гнусность совершенно откровенного оппортунизма.

Уходя все глубже и глубже в быт и не справляясь с его революционизацией, революция сама все больше и больше обрастала бытовым жирком. На почве одновременного оскудения как революционного, так и контрреволюционного идеализма с каждым днем всё быстрее развивается отвратительный процесс лицемерного «перепуска» революции в контрреволюцию и обратно.

Оно конечно: чёрт с рогами и копытами гораздо виднее чёрта в пиджаке и без всяких атрибутов потустороннего мира; но зато всякий неприметный черт много страшнее всякого очевидного. После «нэпа» оборотничество приобретает совершенно новый характер.

Надеюсь, что я не буду непонят. Оборотничество ещё держится очень крепко. Самою страшною для демократии его цитаделью является всё нарастающее сближение между обоими полюсами русской политической жизни — между вечерней зарей чернеющего коммунизма и стремящейся к красному восходу монархической ночью. Это оборотническое сближение — больше чем голый факт. В или году, точно сейчас не помню, я, будучи еще студентом, читал в Гейдельберге в пользу революционных партий доход они между собою как-то делили реферат на тему: «О духовной немощи русской революции».

Я доказывал, что великой, в том смысле, в котором это слово приложимо к французской, русской революции никогда не быть потому, что в её основе хотя и лежит великая, горькая нужда русского народа, но не лежит никакой идеи. Какими бы экономическими и политическими причинами ни определялась французская революция, она, с точки зрения историко-философского подхода к ней, представляет собою исключительно величественное зрелище планирования этого авиационного термина я в году, конечно, еще не употреблял целой плеяды новейших и величайших идей восемнадцатого века — религиозных, научных, социальных и педагогических.

Совсем иное дело — русская революция. Историку идей, историку философии с её идеологическими предпосылками делать почти нечего. Всё главное он легко изложит в главах о революционных принципах восемнадцатого века и о Карле Марксе.

Заметка об идеях русского марксизма выйдет у него очень коротка — какие же в русском марксизме были свои идеи. Несколько подробнее придется ему, конечно, остановиться на философии русского народничества, но и тут он будет прав, если отметить философскую безразмерность идеологов этого наиболее оригинального течения русской общественно-революционной мысли. Но важнее этого обстоятельства казалось мне другое. Важнее малой оригинальности русских революционных идей их глубокая надорванность, расшатанность и скомпрометированность.

Когда же им и их прямым потомкам, материалистическим и социалистическим учениям девятнадцатого века, пришлось подставлять свои плечи под гораздо большую тяжесть русской жизни и нужды, первые были совсем хилыми, заштатными старичками, а вторые хотя и самодовольными, но во многом уже отсталыми от своей эпохи учителями жизни. Но если так обстояло дело в европейском масштабе, то в национально-русском оно обстояло еще сложнее и заостреннее.

Оппоненты мои распадались на два лагеря: на «всех» и на «одного». Монархист и юдофоб, он белою вороною ходил по улицам Гейдельберга в распахнутой николаевской шинели, с Георгиевским крестом он добровольцем участвовал в японской войне на тугой, подложенной груди.

Спустя несколько месяцев после описанных выступлений я приехал в Москву и задумал напечатать свей доклад. Литературных связей у меня не было, к редакциям я относился со священным трепетом. О напечатании в либеральной прессе, как мне того хотелось, не могло быть и речи.

Для «Весов» рукопись была слишком «политична». Сергей Александрович любезно предлагал устроить её в «Новом времени». Шелера , я был поражен, до чего начатые в г. Бердяева во главе, я ни минуты не отрицаю оригинальности русской антидемократической мысли. Доказывать мое положение анализом отдельных писаний военной эпохи невозможно, да, в сущности, и не нужно. В те дни все, от социалистов до черносотенцев, были революционерами и демократами.

Так и состоявшееся было в февральские дни примирение нашей радикально-демократической и религиозно-национальной мысли оказалось фиктивным. Нет, я никого не обвиняю. Не обвиняю уже потому, что ничего ещё не утверждаю, а только всматриваюсь.

Очень трудно сказать, в чём дело, но и на фронте, и в Петербурге в первые же дни революции явно зародилась какая-то для всякого непредвзятого глаза совершенно очевидная стилистическая ложь. Первый раз я его остро почувствовал в стенах Совета солдатских и рабочих депутатов на приеме Н. Соколовым делегации Юго-Западного фронта, во главе которой я попал в Петербург. Сей важный, глупый и благородный сюртук, очевидно, совершенно не понимал, что он делал и что нужно было делать.

Сверкая умными очками и потрясая независимой чёрной бородой, он велеречиво и самозабвенно растлевал армию, вбивая клин между офицерством и солдатами. Второй раз оно задело меня, когда, приехав на армейский съезд в Бугачи, я узнал, что делегированные офицеры размещены вместе с солдатами.

Мне в этом сразу же почувствовалась какая-то стилистическая и нравственная ложь. Мне можно возразить, что я говорю о пустяках. Но разве пустяки не очень важные вещи? Лишило его, так сказать, революционного крова и тем самым заставило его искать себе крова контрреволюционного. Конечно, намеченная мною цепь пустяков не единственная, ведущая от Соколова к Корнилову. Ведь вся реальная сила пустяков в том прежде всего и заключается,. Но если даже совсем оставить в стороне вопрос о значении пустяков как факторов исторического развития, то остается ещё вопрос об их симптоматическом значении.

Прием у Н. С этой точки зрения, очень показателен институт военных комиссаров. В общем же делалось много ложного, и самое вредное и ложное было то, что меньше делалось, чем говорилось. На мое как будто бы радостное сообщение: «Согласились, выступят», — он почти с ненавистью накинулся на меня.

Простите, я не выдержал, не мог. Как только Савинков начал против этого чумазого аргументировать от своего послужного списка старого революционера, я сбежал, чтобы Корниловское восстание вещь очень сложная и я сейчас говорю не о нём в целом, а только об одной его стороне — об его правде. Для меня нет ни малейшего сомнения, что своей правды у Корнилова не было, что вся его правда только наша вина, вина демократии перед Россией.

Весь мир и строй этих чувств был в последнем счете демократии не только чужд, он был ей подозрителен и враждебен. Я не говорю, что революционная демократия не должна была искать в большевизме союзников против Корнилова. В этом неизбежном «ходе» на Ленина сказался исход из Соколовых. Обе эти невероятные возможности демократия в глубине своего сердца сразу же заподозрила в их действительной возможности.

В этом панполитизме русской революционной демократии надо искать глубочайшую причину той её психологической нечуткости, которая, по крайней мере на время, подорвала успех демократического дела в России, оторвав его от национальных и религиозных глубин русской души. Думаю, что я выше с объективностью, которую всякому чистокровному демократу будет не совсем легко мне простить, обрисовал основной порок демократического мироощущения.

Но когда на демократию её столь обильные сейчас хулители начинают нечленораздельно стучать зубами, обвиняя её, и только её, во всех ужасах современного состояния России, то я никак не могу не спросить их: а где они были, когда демократия совершала свои исторические ошибки? На все эти вопросы у идеологов антидемократизма никаких серьёзных ответов нет и быть не может.

Что бы они ни говорили, зоркому глазу ясно, что господствующая ныне ненависть к демократии является очень сложным результатом многообразных душевных сдвигов в сердцах русских людей. Но русская демократия связала свое рождение в мир со злом не только в качестве попытавшегося воплотиться идеала, но и в качестве идеала, попытавшегося это сделать в момент полного торжества над миром разрушения и зла.

Да, и демократия не спасла Россию, или, точнее, да, даже и демократией Россия не спасла себя, — это верно. Доказывать современным демократоненавистникам, что дело обстоит именно так, — трудно и тщетно. Но, на наше счастье, у ненависти к демократии есть свой позитив — тоска по прошлому, по отошедшей России, тоска по монархии. И вот на этом позитиве эмоционально-лирическая природа современной ненависти к «февралю» устанавливается без малейшего труда.

Не подлежит никакому сомнению, что чем монархия была до февральской революции, тем она осталась и после неё. И несмотря на всё это, эту Россию не только сознательно утверждают те ненавистники демократии, о которых идёт речь, но к ней же бессознательно тянутся очень широкие круги обывательской интеллигенции и, что самое главное, — очень глубокие бессознательные слои совсем не обывательских, и даже определенно демократических сознаний.

В воспоминании, как на полотнах художников, самые страшные факты действительности становятся только характерными образами, вся грязь, весь тлен и смрад жизни — только тёмным, зловещим колоритом и кровь, хотя бы и невинно пролитая, — незапекающимся пурпуром.

Но монархия не только умерла, как умирает всё — в свое время, своею смертью. Она была убита; её прах был — пусть большевицкой, а всё же и нашей революцией — с проклятиями развеян по ветру. Свои неисчислимые грехи перед Россией монархия искупила нечеловеческими страданиями.

Эти страдания не могут не жечь нас раскаянием, и это раскаяние не может не приближать к нам страданиями просветлённого образа покойной монархии. Однако симпатии к монархии возникают в настоящее время не только в перспективах памяти и раскаяния, но и в целом ряде других, из которых наиболее существенны обострившиеся во всех нас — национальное чувство и обывательский лиризм.

Русская интеллигенция никогда не страдала избытком патриотизма. Правда, много сил отдала она на служение народу. Только теперь, после всего, что приключилось с Россией, поняли мы все, какая она у нас была красавица, сколько в ней было непередаваемого очарования, сколько ни с чем не сравнимой прелести. В ком в ней? В какой России? Вот тут-то и начинается для многих странная аберрация монархического соблазна.

Все мы родились и выросли в России монархической. Другой России никто из нас и в глаза не видал, и другой России конкретной любовью страстной влюбленности любить мы не можем. Заглазная любовь — что за любовь, не любовь вовсе. Причем, как это ни странно, против возникновения этого лирического марева бессильны иной раз самые твёрдые демократические убеждения.

Мы встречаемся тут с парадоксальной диалектикой человеческого сердца. Вот почему, тоскуя о своем прошлом, этот проживающий сейчас в эмиграции исконный ненавистник монархии невольно облачает её в своей памяти каким-то странным чувством, почти похожим на В чем дело — понять нетрудно. Большевики убили Россию как арену революционного подвига.

Всякий подвиг сейчас психологически бесконечно затруднён сознанием, что он никем не будет услышан и увиден, что он ни до кого не дойдёт. Существо демократической веры — в утверждении человеческого лица. Все остальное — только выводы из. Утверждение человеческого лица вне Бога и вне нации — невозможно. Только в нации лицо человека конкретно и только в Боге оно священно. Всякий демократизм по существу и национален, и религиозен.

Поскольку западная демократия — безрелигиозна, она безрелигиозна не как демократия, а как демократия безрелигиозного Запада. При всём своем космополитизме, она всё же единственная сила, которая борется против чёрного интернационала капитала и против красного интернационала коммунизма, единственная, защищающая мир внутри нации, то есть нацию как единство. Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии — уровнительство.

Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии в защите количества и отрицании качества. Ведь предоставлением каждому гражданину права голоса демократия ни в одном человеке не убивает и не отнимает ни одного из его качеств. Вопрос использования своего голоса остается и в демократии вопросом человеческого качества. Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии в рационализме [] неверно утверждение, что пафос демократии в рационализме — явное возражение Бердяеву.

Он покоится на вере в возможность рационализировать человеческую жизнь и окончательно устроить ее одними человеческими силами. Последовательная демократия должна отрицать существование иррациональных начал в общественной жизни и не может их терпеть» Бердяев Н. Философия неравенства. Но если так, то почему бы и в формах демократического рационализма не властвовать над человеческой жизнью иррациональным, историческим силам? И действительно ли демократично намеченное мною миросозерцание?

Бердяев, к двуединому явлению Возрождения и Реформации. Но сущность гуманизма, вопреки Н. Всякое отрицание демократии есть потому в последнем счете не что иное, как отрицание исторических основ изживаемой нами эпохи. Согласен, что очерченный мною идеал демократии мало соответствует конкретной исторической действительности, но решительно не вижу в этом исконном несоответствии всякого идеала действительности никаких причин к отказу от демократии, а лишь стимул к её усовершенствованию.

В идее демократии как таковой нет ничего претящего русскому духу. Быть может, даже наоборот. Быть может, как раз в России заложена возможность подлинно духовно углубленного демократизма. Сейчас Запад переживает очень глубокий кризис материалистических основ своего демократического социализма.

В народничестве есть очень глубокая психологическая связь со славянофильством. В известном смысле народничество может быть названо «левым славянофильством». Движение сквозь сословия было в России всегда много легче, чем в Европе.

И дворяне, и интеллигенция, и мужики — все одинаково называют себя по имени и отчеству. Но, может быть, только то и стоит защищать, что большинству кажется делом пропащим. Вот же бывают люди до чужого добра жадные! На Дону сразу возникла легенда, что атаман Ермак Тимофеевич чуть ли не собственными силами взял Казань и «подарил» ее царю. Есть еще песни, в которых поется, что Ермак «посоветовал царю, как взять Казань».

Надо заметить, что никакого Ермака Тимофеевича тогда в атаманах не числилось. Это ему потом чести довесили — задним числом, за «покорение Сибири». Но Казань Казанью, а хотелось чего-то большого и светлого. Например, окна в Европу. С года начались столкновения с Ливонией. В году русскими войсками были взяты Нарва и Дерпт. Следующее десятилетие прошло для Ивана не очень удачно. Из-за смерти любимой жены Анастасии и младенца Дмитрия, из-за врожденной подозрительности и приобретенного в раннем действии комплекса преследования у царя развилась психическая симптоматика, которую честнее всего следует называть маниакальным психозом.

По-простому — шизофренией. Последовали тяжкие репрессии среди придворных, массовые казни, смена фаворитов. В конце — начале года Иван Грозный предпринял хождение в народ, и в Москву не вернулся. Царь обвинил москвичей во всех грехах и заявил, что решил поселиться, «где его Бог наставит». Так столицей государства на несколько лет стала Александровская слобода ныне г.

Александров Владимирской области. Была основана опричнина — замкнутая партийная система, отделяющая царя и приближенных «силовиков» от народа и гражданской, «земской» власти. Установив новый порядок, Грозный в начале года напал на Новгород, формально принадлежавший к числу русских городов, но сохранявший некоторые свободы, и норовивший «зайти за немцев» — призвать европейского князя, ввести «магдебургское право» — демократическое управление.

Людей уничтожали семьями, топили в Волхове, жгли, резали. Большое количество Новгородцев разослали по другим городам. В Москве царь продолжил наведение порядка и 18 августа года устроил показательную массовую казнь придворной и земской элиты.

И до самого конца правления Грозного репрессии волнами катились по Руси. К началу х годов кампания на Западе была проиграна, с Крымским югом установилось равновесие. Компас завоевателя теперь указывал на северо-восток. Там за Волгой до уральского «Камня» простирались неосвоенные земли. А уж за Камнем и вовсе лежала необъятная, немыслимая, бесконечная Сибирь. Как туда идти? Грозный для начала пожаловал лицензию на уральский и сибирский промысел семейству купцов Строгановых, — решил посмотреть, что из этого выйдет?

Не опасно ли для здоровья путешествовать в места, столь отдаленные? Остережет ли путника от туземной нечисти крест православный? Можно ли там дышать? Водится ли еда? Пьется ли вода? Нет ли невесомости? Сверху ли небо? Снизу ли земля? Восходит ли солнце из-за всей Сибири или только из-за Камня? Зато будущий владетель Сибири и неисчислимых народов сибирских уж точно мог называться императором! Голуби на Русь мудрость и веру принесли. Вот слушай:.

Самый корень тянешь! Или тебе не нужно? Она на Руси всегда рядом, невидимо летает. Как где выпьют меда сыченого да вина зеленого, так и запоют да запляшут. Это Гамаюн чудит. Он и пьяного развеселит и трезвого обнадежит.

Пока Гамаюн по-над Русью летит, земля наша стоит. Стоит, не клонится. Государь и великий князь всея Руси… — тут бы следовало привести полный его титул, но этим мы займемся позже, сейчас недосуг, — Иван IV Васильевич был одержим. Одержим — не идеей мировой революции, не любовью к нотр-дамской проститутке, а обычными, родными нашими, православными бесами.

Если отцы святые прочтут, паче чаянья, эти строки, надеюсь, они не очень-то обидятся на меня. Ведь не может Бог быть православным, а Бес при нем, наоборот, католическим? Должна соблюдаться диалектическая пара? Наши бесы честно выслужили себе место в российской соборности. Можно сказать, они вынесли на своих щетинистых плечах все наши колымские плевки и надругательства, таскали для нас каштаны из адского криворожского огня, упирались рогом на безбожных бамовских новостройках, прочерчивали остроносыми копытами генеральную линию, вытягивали по ней длинным хвостом наш паровоз в направлении коммуны небесной и затыкали свиным рылом прорехи нашей нравственности.

Бесов было двое. Бес Большой и Бес Мелкий. Далее мы будем иногда прибегать к сокращениям ББ и МБ, чтобы не сбивать с ритма нашу прозу, которая так же обязана подчиняться некоему размеру, как и поэзия. Иван не сразу олицетворил, не враз опознал своих бесов. Поначалу непонятно было, кто толкает его под локоть сбросить кошку с кремлевской стены или громить с замоскворецким хулиганьем еврейские лавки в Китай-городе. Думали, это — от избытка детской энергии.

Когда ночной страх ледяной вилкой ковырял детское сердечко Вани, и гусиная кожа до судорог стягивала живот, считалось, что это нянька Аграфена виновата со своими сказками. Ну, и время тогда беспокойное было, могли бояре Ивана совсем извести. Тоже было чего бояться и от чего чудить. Но вот, наконец, венчаясь на царство в январе года, Иван проговорил в Успенском соборе что-то об избавлении от лукавого и оставлении нам грехов наших. Тут сразу и началось. Весной непонятно почему, но уж не по Божьей воле!

И не лачуги задымили убогие, не пьянь в кабаке коптилку сальную опрокинула, а вспыхнула сама собой на глазах у богомольной публики маковка главного на Руси, венчального Успенского собора. Запылало все вокруг. За огнем пришел бунт, узналось о колдовстве, и толпа обступила пристанище царя-погорельца на Воробьевых горах. Стали права качать, грубить, грозиться.

Иван оцепенел. Детский ужас восстал из небытия и заскреб когтями по стеклу его памяти. Казалось, выхода нет. Сейчас эти черные, злобные люди поднимут парня на вилы, порвут на куски. И тут из приоткрытой двери дворцовой дачки вылез Мелкий Бес.

Пританцовывая, вышел на крыльцо, обозрел вопящую толпу и оборотил смешную, усатую рожицу с розовым пятачком на Ивана. Бес, — всего-то в аршин вышиной, — скрестил козлиные ножки с золочеными копытцами, и, опершись для устойчивости на пружинистый хвост, открыл рот… И стало тихо! Нет, толпа не перестала бесноваться, горластые мужики в первых рядах все так же злобно разевали щербатые рты, цыганистый толстяк по-прежнему колотил обломком бревна в перила.

Но звука не было! Беззвучно сыпались из свинцовых переплетов цветные сирийские стекла, безмолвно бурлило людское море, не слышно было даже привычного шума деревьев. Так заботливый доктор спрашивает у испуганного ангиной больного о действенности малинового варенья.

Прямо сейчас! И когда цыгана с разрубленной головой и волочащимися кишками сбросили с крыльца в толпу, народ подался назад, по-настоящему замолчал, замер с раскрытыми, но безгласными ртами! Иван смирился с Мелким Бесом, привык к нему, как к дворовому щенку или комнатному котенку. Бес не слишком докучал ему, но и всегда был тут как тут.

Хуже стало потом, через 12 лет. Умер младенец Дмитрий-первый, в конце года расхворалась и скончалась любимая жена Настя Романова. И возник Большой Бес. Страшное, огромное, темное чудовище являлось нежданно, заполняло собой все пространство, каким обширным оно ни будь, — хоть с каморку, хоть с Соборную площадь.

Большой Бес и морды-то не имел. Он был, как печной чад, как гарь московского пожара, — удушлив, безысходен, горяч. Он не говорил понятных слов, но сжимал сердце ужасом, гнал прочь от людей, или наоборот, сковывал, вдавливал в тронное кресло, в деревянное сидение царского места справа от алтаря.

Большой Бес не стеснялся церковных святынь и реликвий, не сучил ножками, как МБ, у входа в дом Божий. Он обволакивал своей шерстью Ивана, придворных, семью царскую и у трапезы, и среди литургии, и в крестном ходе. Иван не мог бежать, придавленный Большим Бесом. А люди вокруг щерились бесовскими улыбками, сжимали свой тесный круг. И тогда спастись от них можно было только казнями, травлями, тайным убийством.

Мелкий Бес тоже не чурался живодерни, но и здесь старался облегчить душевный гнет, снять с пациента смертную дрожь. Сквозь вой и хрип Беса Большого, когда, например, старого князя Хворостинина, героя многих войн, заволокли на помост, и когда голова его, зевая, скатилась под ноги жены, следующей за мужем на плаху, МБ тормошил заледеневшего Ивана дурацкой шуткой:. Когда жуткой весной после смерти Насти отправляли на смерть князя Дмитрия Курлятьева с женой и детьми, Мелкий Бес прострекотал чечеткой у Ивановых ног и пролепетал сквозь расступившийся кровавый туман Красной площади:.

Он тебе сгодится, успеешь погубить — глядишь, и с пользой. И мальчика сразу потащили с саней и отвели в богаделенку при дворце, — Иван не помнит даже, чтобы вслух приказывал. Вот еще недавний случай. Воротясь в году с Ливонской войны, государь, разнимаемый Большим Бесом, вздыбил «шестую» волну расправ. Среди прочих злодеев, изловленных для казни оказались книжники — игумен псковский Корнилий да ученик его Вассиан Муромцев. Умертвить их было необходимо как можно скорее, ибо ужас входил в Ивана из их спокойных, блестящих святостью глаз.

Но Мелкий Бес уперся. Пришлось Ивану еще несколько дней трястись, пока мастера Кукуйские сооружали давильню, какие для книгопечатанья употребляются, только великую. Обоих злодеев под нее положили, да и стиснули винтом в бумажный лист! Но Бесу все мало. Вот волокут мздоимца, алчного корыстолюбца — архиепископа новгородского Леонида. Вора как зовут? Леонид — лев! Таковым его и следует представить, вид приличный придать. А ты кричишь: ату! Вели его в львиную шкуру зашить.

Пущай собачки наши научаются на крупного зверя! Зрители трясутся: опять царь сам с собой разговаривает! Зашивают архиепископа в медвежью шкуру, в нос вдевают кольцо, водят на задних лапах по кругу, травят собаками. Совсем другое дело получается! Собаки уверенно кидаются на зверя, умело рвут дичину, аж клочья летят. И уж от растерзанного трупа отбегают прочь. Мясо у медведя какое-то дохлое оказывается.

С особым шиком кончал царь разбойников. Прочитали ему как-то книгу немецкую, печатанную, что римский император Август казнил своих воров не просто так, а в театре. Подбирал для них подходящий сюжет. Например, Икаром злодея оденет, крылья ему пристроит да на веревке отправит в полет над зрителями. А над серединой площади веревка возьми да оборвись!

Вот Икар и шмякнется о камень. Кровь — лужей, крылья белые сломаны, в крови мокнут, кости в разные стороны торчат, — красота! Или устроит разбойнику «Гибель Геракла». Обольет его маслом горючим, даст в руки факел, и травит героя Немейским львом или Критским быком. Хочешь, бейся, хочешь, запали себя факелом, да и отдыхай.

Все «гераклы» так в конце концов и поступали. Хотелось и Грозному римских тонкостей. Вот и стал он речных разбойников «морским боем» казнить. Привяжет злодеев в лодке и спускает по Москве. А напротив Кремля их уж государево войско в стругах поджидает. Начинают друг в дружку палить.

Только воры чистым дымом плюют, а царевы люди ядрами да каменной сечкой огрызаются. А под конец закидают воровской корабль горшками с горящим маслом и смотрят, как воры огненную кару принимают. Народ московский тоже на берегу стоит, на кремлевской стене толпится, любуется. А ведь было за что речных лиходеев и жечь.

Не стало от них ни проезда, ни проплыва. Волгу-матушку, главную реку русскую, и ту под себя подгребли. Вот, смотрите. Повадка волжская в полной мере использовала выгодный природный ландшафт и законы гидродинамики. Она в то время была такова. Рассмотрим сначала ландшафт. Основное гнездо бандитское находилось на том самом месте, где сейчас благоухает город Самара.

Не очень-то удачно его разместили, надо сказать. Теперь с преступностью там вечные неприятности происходят. Река Волга в тех местах спускается с севера, потом резко заворачивает налево, потом направо, идет по часовой стрелке и возвращается в точку первого поворота, на пару верст не дотягивая замкнуть кольцо.

Потом снова срывается на юг, соорудив круглый полуостров. Можете сами посмотреть на этот завиток, он такой же, что и лет назад. Только размеры его поменялись. В те экологически чистые годы, задолго до азартного гидростроительства Волга была намного полноводней. Сейчас она подсела, и разбойничий полуостров имеет поперечник около 60 километров с перешейком в 12 километров.

А во времена Грозного параметры были другие: 20 верст поперек и 2 версты перешейка. Весной из-за разлива перешеек сужался до нескольких сот саженей, покрытых кустарником и кривыми, коряжистыми деревьями. Намного живописнее там было, чем сейчас. Давайте туда вернемся.

Итак, имеем речную петлю, в восточной части которой в Волгу врывается безымянная речка ныне — р. Самара , а в правой, западной части имеется упомянутый сухопутный переход на большую землю. Все это очень удобно для наших водных процедур.

Природный феномен эксплуатировали три дружественные бригады. Первая шайка гнездилась на северном берегу перешейка. Ее атаман Богдан Боронбош раньше был запорожским казаком. Вообще-то, его настоящая «фамилия» была Барабаш, — вполне библейское слово, производное от «Барабас» или «Варавва». Так звали разбойника, любезно уступившего Христу место на кресте. Варавва выступил в роли козла отпущения, и эта фигура — бандит, обретший свободу, — доныне популярна среди братвы и священнослужителей.

Богдан так и носил бы славное имя, если б не попал в переплет. Однажды казачья ватага, в которой был и Богдан Барабаш, разбила крымский обоз. Две арбы добычи казаки, не разбирая, погнали в Сечь. Имелось бы время, они бы с чувством и расстановкой перебрали товар, но теперь задерживаться не приходилось, — на горизонте мельтешило, могла погоня нагрянуть. Но Бог миловал, добрались до перевоза. Когда перегружали добычу в лодки, среди прочего на дне арбы нашелся ящик — не ящик, сундук — не сундук, и тащить его досталось Богдану.

Богдан накануне был ранен в голову, татарская сабля рассекла ему переносицу, но хотелось помочь друзьям, и бинтованный Богдан ухватил ношу поперек. В ящике аппетитно звякнуло. На острове Хортица, на Сечевой стороне казаков встретили гетманские люди, приняли добро.

В том числе и денежный ящик. В Сечи был закон: что захвачено не в одиночку — дели на всех. Однако, когда вечером того же дня гетманский писарь читал реестрик добычи, ящик тоже прозвучал, но не звонко, а гулко: «Кутийка порожня».

От винного отдыха и полученной раны он потерял сообразительность, — як порожня? Там грошив с полпуда було! И не успел Богдан перекреститься, как оказался в яме под корнями спаленного дуба. По протрезвлению состоялся суд чести. Особенно горевал о ее «порушении» писарь. Он чуть не виршами страдал на кругу и выписал Богдану полное удовольствие, чтоб не совал свой длинный нос в войсковой карман. По приговору должны были вырвать казаку ноздри, но вышло неудачно. От позавчерашней сечи нос у Богдана держался еле-еле.

Поэтому, когда гетманский кат Юрко рванул ноздрю щипцами, нос отделился вовсе. У Кольца Богдан Барабаш появился с черной повязкой на бывшем носу и представлялся гнусаво. У него выходило то Борбонш, то Боронбош, то еще хуже. Бандитский поп Святой Порфирий по пьянке шутил, что нос Богдана «отпущен» во искупление грехов.

А Иван Кольцо успокаивал казака, что сделает ему нос золотой. Или серебряный — по выбору. Вторая группа наших умельцев располагалась в устье Самары на середине кольца. Ею командовал Иван, в прошлом московский карманник, получивший кличку по открытому им речному рельефу. Третье подразделение возглавлял новгородец Никита Пан. Его сорок разбойников отдыхали на южном берегу перешейка.

И вот, к примеру, караван купеческих лодок плывет от Казани на Астрахань. Груз — мануфактура, галантерея всякая, изделия народных промыслов. Вереница судов начинает движение по кольцу с длиной окружности в 60 верст. Если караван податливый, без пушек, воинского конвоя, то его сразу забирает северная бригада Боронбоша. Если караван мощный, то его либо пропускают, либо откусывают от него хвост. В любом случае посыльные Боронбоша скачут на две стороны. Один несется галопом строго на восток, проделывает 20 верст, и с высокого берега подает дымовые знаки наблюдателям Ивана Кольца, притаившегося в устье Самары.

Второй гонец лениво, иногда пешком тащится на юг и сообщает разведданные или результаты первого столкновения братишкам Никиты Пана. Караван тем временем преодолевает полукруг в 30 верст и оказывается в зоне жизненных интересов Ваньки Кольца со товарищи. Банда Ивана вылетает на одномачтовых чайках, берет караванщиков на абордаж, грабит, топит, куражится на всю катушку. Следует отдельно описать приемы работы Ивана Кольца.

Ванька выезжал «из-за острова на стрежень». Вы думаете, об этом в песне для рифмы поется? Что Стенька Разин выплывал на стрежень для утопления княжны? Заблуждаетесь, дорогие! Тут мы переходим ко второй части нашей лекции — особенностям использования законов гидродинамики при речном разбое. В принципе, это могут быть две протоки одной и той же реки, огибающие разинский остров. Купец традиционно прет по более широкой воде, — боится берегов.

В устье узкой протоки или притока его караулит наш Стенька, то есть — наш Ванька. Приток в данном случае — речка Самара. Караван приближается к стрежню, здесь его сбивает вбок струя из притока. Она обычно более быстрая и резкая. Корабельный порядок на несколько минут расстраивается, и тут на него с приточной струей внезапно налетает наш Иван. Времени на подготовку к отражению такой атаки у мирных водоплавающих нету.

Пушки заранее не заряжены, чтобы порох не раскис от сырого речного воздуха, брызг и т. Мортирка или кулеврина корабельная заряжается минуты Ивану этого времени вполне хватает, чтобы подъехать на вороных. А уж в ближнем бою, — сами понимаете! Если караван тащится снизу, то наскок на стрежень выходит и вовсе мгновенным. Так что, выскакивать на стрежень очень выгодно в нашем разбойном деле.

Те купцы, которым удалось-таки прорваться на юг, думают, что спаслись промыслом Божьим. Против нашей троицы обычный рыбный промысел бессилен. Остатки, сплывающие по течению, легко подбирает Никита Пан. Он просто с распростертыми объятьями караулит странников на середине фарватера. А я вас сделаю ловцами человеков». Так что Иван, Богдан да Никита Пан четко по учению работали. Проверим еще раз божий завет.

Вот караван идет с юга, против течения. Тогда ему еще хуже приходится. Во-первых, скорость ниже. Во-вторых, груз тяжелее — сельскохозяйственная продукция, полезные ископаемые, прочие астраханские и заморские грузы.

Операция повторяется в обратном порядке: Пан — застрельщик, Иван — налетчик, Богдан — чистильщик. Вечером трудного дня братва собирается в центре своего полуострова, в специальной зоне отдыха. Тут, конечно, происходит честная дележка на троих, шашлык жарится, винцо пенится, девки пляшут вкруг костра.

Теперешние самарцы горько завидуют трем богатырям, ибо слабо им всю Волгу контролировать! Друзья мечтали по-научному усовершенствовать бизнес. Был у Пана блестящий проект. Собирался он прорыть через перешеек тоненькую канавку — в сажень шириной. Теперь смотрите. Перепад высот между началом и концом канавки — такой же, как у Волги в начале и конце кольца имени Ивана Кольца.

Но сечение канавки — незначительное. Следовательно, скорость потока в ней может достигать просто горных величин. Воистину Арагви! Теперь, если в верхней точке сделать плотинку и открывать ее по праздникам, когда купец на горизонте, то можно:. В году казаки Ивана Кольца, Богдана Борбонша и Никиты Пана ограбили на Волге у самарского устья ногайских послов и русского боярина Василия Перепелицына» — это из летописи.

И надо же такому случиться, что через 9 лет Перепелицын встретился казакам в чине Пермского воеводы! Возник затяжной конфликт. Но Перепелицын сам виноват, зачем он тогда с ногаями связался? Вот его история. Боярин Василий, мужчина средних лет, в расцвете карьеры не брезговал выездной службой.

Куда царю вздумается, туда он с охоткой и едет. Пока он в командировке трудится, московские сидельцы вкушают столичные увеселения — казни, травли, ссылки и прочие представления Большого Беса, конечно, а не театра. В тот раз Василий согласился поехать к ногаям. Ногаи — это население погибшей Хазарии, древней страны у слияния Волги и Дона. Они несли в себе пестрое разнотравье тюркских, южнославянских, индо-цыганских хромосом, обильно обрызганных татаро-монгольским навозом.

Ногаи были питательной средой, из которой выросло среди прочего и наше южное, донское казачество. Миссия Перепелицына легла удачно. За ее срок весна-осень года на Москве произошло немало чудес. Когда в сентябре года Грозный повелел Перепелицыну быть готовым с весны ехать на юг, везти жалованье ногайским кочевникам-пограничникам, никакого жалованья у него еще не было.

Но Грозный смотрел вперед. И пока боярин Василий готовил экспедицию, подыскивал переводчика, выбирал корабли, Грозный ушел с отборным опричным войском на Новгород. Всю зиму в бывшем вольном городе шли массовые казни и погромы, горели кварталы и улицы. Ну, и конфискации, конечно, свершались поголовные. Перепелицын, занятый делами, к новгородскому геноциду оказался непричастен, и остался как бы чист перед русским народом.

Задача Перепелицына была сложной. Следовало уговорить ногайских ханчиков, если не присягнуть Иоанну Московскому, то хотя бы заключить договор о ненападении и совместных действиях на южных подступах к Московии. Конечно, иметь таковые заверения за телегу серебра и тканей получалось легко, но надежны ли покупные слова?

С первым новгородским обозом прибыли в Москву телеги награбленного злата-серебра. Из этих телег по государевой записке было отсыпано условное число монет и отвешен вес ценной посуды. Василий все это упаковал, сложил на корабли и убыл по первой воде, благо весна в том клятом году была ранняя. В дороге Василий мучался поносом, геморроем и кровавыми соплями, но, как оказалось, это были пустяки.

Потому что, например, проплывая в конце марта по самарскому Кольцу, и проскакивая среди льдин мимо Богдана-Ивана-Пана, Василий еще не знал, что в этот день практически все боярство московское сходилось под конвоем в кремлевские казематы. И мало кто оттуда потом пошел по домам, а не на Красную площадь для последней демонстрации. Государю, вишь ли, нашептал некто Большой и косматый, что бояре сплошь поражены грибком государственной измены. А 18 августа, когда Василий, облегчившись у ногаев от кровавого серебра, всходил на борт своего флагмана и отчаливал обратно, и когда его лодки загружались под завязку всяким неучтенным добром, а послы ногайские усаживались в особое судно для официального дружественного визита к северному царю, сам этот царь моржовый пребывал в холерической лихорадке.

Глаза его страдали особым дальтонизмом, — они видели все только кроваво-красным на черно-закопченом. Дыхание Грозного было судорожным, а сердцебиение — неопределенным. Поэтому бояре московские, — виновники этих хворей восходили на дощатые помосты и каменные ринги. Неучтенное их добро свозилось в Кремль. А сами они усаживались на кол, в котел, на колени перед плахой. Так что, Василий удачно из Москвы отлучился! Переговоры его прошли успешно, помог военный случай. Оказалось, что, пока весной Препелицын толкался среди льдин в устье Оки, донские казаки напали на ногайскую столицу Сарайчик и «не токмо людей живых секли, но и мертвых из земли вырывали и гробы их разоряли».

Теперь от такой напасти ногаи готовы были хоть в холопы к царю записаться. Но на обратном пути безнаказанно проскочить Самару Перепелицыну не удалось. Пан увязался в кильватер и с одного залпа утопил плоскодонку хвостового конвоя.

И пока внимание убегавших было направлено назад — на Пана, Иван Кольцо спокойно поджидал гостей прямо на середине реки, выстроив восемь чаек в линию — носовыми пищалями по течению. Иван так нагло выехал, потому что посольство Перепелицына еще с весны было посчитано и запланировано, а увеличения конвойных войск в караване не наблюдалось. Стрелять и рубить Ивану почти не пришлось. Заартачились только ногайские лучники. Их перестреляли из пищалей.

Остальных уговорили сдаваться добрым словом да ласковой улыбкой. Обычно при речных стычках в живых никто из мирных не оставался. Но сегодня жертв среди кольцевых братьев не было, солнце светило ярко, настроение было прекрасное, и Кольцо душегубствовать не стал. Все мирно причалили к полуострову и побрели в лагерь. В общем, из трех товарищей поработать пришлось только двоим. Богдан даже хотел обидеться, что ему дела не досталось, но после шашлыка из ногайских баранов обида эта куда-то убрела в пьяном виде.

Тут, под хоровые стоны мне вспомнилось еще одно полезное свойство самарского Кольца. Отходы трудовой бандитской деятельности — щепки лодок, обрывки окровавленных парусов, трупы пострадавших дипломатов и негоциантов великая река тщательно смывала в каспийский унитаз. Снова чисто и тихо становилось на Волге. В этот раз было взято много пленных. Из них двадцать человек ногаев, которые вовремя бросили оружие, отправились на левый берег для обратной пешей прогулки без верхней одежды.

Штук сорок православных душ погостили на острове два дня и удалились через перешеек в материковую Россию. Тоже не в кафтанах. Посол государев, боярин Василий Перепелицын задержался, однако, в гостях до холодов. Жилось ему с бандитами скучно, и они этого решительно не понимали. Знаешь, как здорово, особенно в первый раз. Иголочки в пятки покалывают, мурашка крупная по спине бежит. Сердце бьется, как на первом свидании с женским телом!

Поехали, не пожалеешь! Освободили Василия не вдруг, а по дипломатической необходимости. Собственно, для этого и берегли. В этом году разбойникам до зарезу нужно было попасть на осеннюю Казанскую ярмарку. В их шалашах скопилось столько ненужного барахла, что хотелось сбыть его оптом. Нужны были также всякие ярмарочные мелочи.

Приходилось рисковать. И чтоб спокойнее появиться в Казани, чтоб иметь от всяких случайностей хоть малую защиту, потащили на ярмарку государева человека Василия. Впрочем, воспользоваться им не пришлось. Никто из наших не попался страже, никого не продали свои, не опознали чужие. Все дела были сделаны, хабар продан четырьмя лодками без разбору, куплен порох, изделия из стали и свинца, ну и по мелочи кое-что присмотрели, чего купцами «на дом» доставлено не было.

Основным итогом заезда в Казань стал небольшой бочонок серебряных монет, вырученных за оптовое барахло. Когда отплывали вниз по реке к родному кольцу, попрощались с боярином Василием, наделили его мелочью на дорожку, просили не поминать лихом и передавать привет дорогому нашему вождю, Ивану Васильевичу. Перепелицын и передал, как следует. Разукрасил, конечно, свой подвиг выживания, краше страстей Господних.

А что? Нужно ж было как-то от грозного гнева увильнуть? Василия милостиво похвалили и вскоре пожаловали «пермским кормлением». А кому еще можно доверить столь сложный регион, как не истребителю разбойников? Ивана-Богдана-Пана тоже без внимания не оставили. Во-первых, на них было заведено розыскное дело. Во-вторых, не терпя до поимки, царь заочно приговорил их к смерти. Поймаем, видно будет! Слякотным августом года по донской степи тащилось Великое посольство сына боярского Матвея Юрьева, верного раба царя Московского и всея Руси.

Великим оно называлось по чину, а не по числу или значению. Посольство возвращалось из Крыма, с которым уже пять лет не было войны, а были одни только пересылки. Посольская кибитка везла самого посла и его секретаря, дьяка Вдовина. Второй экипаж — простая телега — тряс дорожную провизию да баулы с барахлишком. Дары Крымского хана государю Московскому были скромны — всего блюдо да сабелька, так иных телег и не понадобилось.

Ну, еще четверка посольской охраны хромала на усталых лошадях. Посольство проехало казачью столицу Верхний Кагальник, где гостило два дня. Посол пытался завести с казачьей старшиной речь о смирении и крымском беспокойстве, но без царской грамоты, без жалованья, без серебра и злата старшина сказалась непонятливой. Не хотели казачки обходиться без грабежа, не могли пропитаться без наездов на Крымские улусы, без дерзких налетов на корабли.

Землю пахать им нелепо было. Разговора не получилось, и теперь послы ехали без обещанной казачьей сотни. Какая там сотня! Тронулись за послом пятеро худых казачишек, да и те после первого привала потерялись. Опять начался дождь, хлынул ливень, и сначала потемнело, но сразу мрачное небо осветилось, загорелось; страшные, резкие удары потрясли воздух, молнии расчертили пространство над головой, и стало понятно, — это конец!

Не может человек, мелкая тварь Божья, пыль под Его ногами уцелеть, не сгореть, не раствориться в потопе небесном! Вот взорвалось совсем рядом. Посол — бывалый воин — не раз слышал пушечные залпы, не раз пушки и разрывало за его спиной! Видно, силы небесные и подземные схватились, ударились друг о друга и перетирают несчастную землю своими жерновами.

Вспыхнуло одинокое дерево. Справа открылся покатый овраг — балка. Туда понеслась против воли коней и возницы на скользких колесах кибитка, а телега увязла в русле ручья, который, не поймешь откуда, появился у нее меж осей. Посол вжался в угол и стал, криво и мелко крестясь, вспоминать родных вперемешку со святыми. И вдруг все прошло! Дождь перестал.

Солнце вспыхнуло огромной шаровой молнией и теперь рассматривало учиненный в его отсутствие погром. Посол перекрестился еще раз, уже твердо и широко. Но не посольская молитва была причиной счастливых перемен, не обет спасения изменил погоду, не вопли упавших в грязь охранников, не скулеж дьячка. Бессильны столь слабые голоса долететь до небес! Просто небо и недра закончили быстротечную битву, о чем-то договорились и помирились. Стали вытаскивать кибитку на дорогу. Но кони вязли в глинистом уклоне, густая трава, взмыленная дождем, скользила под сапогами, и люди быстро изнемогли.

Нужно было ждать, чтоб хоть чуть просохло. Из-за бугра показалась телега. Два могучих быка волокли ее медленно, но неуклонно. Казалось, они не замечали воды под ногами, а правый бык и вовсе равнодушно жевал. Ездоки — два крепких казачка — сидели в телеге, накрывшись рядном. Видно было, что они и в грозу не ступали на землю, ленились облегчить быков. Тут посольские разглядели содержимое телеги. На дне под мокрой ряднушкой лежал большой серый ком.

Его можно было принять за станичный чувал — пудов на шесть пшеницы, когда б не грязные связанные ноги и не черная обросшая голова. Пришлось дьяку обольстить стражу баклажкой крымского вина да шматком кагальницкого сала. Тогда уж всем миром навалились на кибитку. И опять не вышло. Не шла в гору чертова колымага! А сводить к ней других лошадей посол не дозволил, побоялся.

Достали обещанную баклажку. Сели ждать еще. Оказалось, они везли пленника в Кагальник. Звали лиходея Ермошка. Сей разбойник был объявлен в розыск на Большом Кругу за воровской промысел и злодейский умысел. Промысел состоял в обычном морском грабеже, которого и старшина не чуралась, но умысел был и верно злодейским.

Минулой весной Ермошка с небольшой ватагой на двух чайках перехватил средь гнилых проток донского гирла двадцативесельную азовскую галеру. Турки завидели Ермошку издали, — летел он по ветру, не скрываясь и не снижая паруса. Боя басурмане убоялись, ибо сил Ермошкиных не сочли.

Галера завернула в боковую протоку, хотела ускользнуть, затеряться, переждать, но напоролась на корягу и крепко села в песок. Тут и Ермошка подлетел. Турки огрызнулись, но не осилили. Частью полегли, частью рассеялись в зарослях чакана. Их и было-то с десяток, а прочие обитатели галеры на месте остались — гребцы цепные, прикованные.

Ермошка принял немалый груз, гребцов расковал, галеру спалил да и убыл вверх по Дону. Убыл с деньгами, зипунами, ятаганами да пищалями. Да с полусотней друзей верных. И надумалось Ермошке вправду атаманом заделаться.

Тут и место освободилось по хмельной болезни. На Троицу в Кагальнике собрали Круг. Вышел в Круг Ермошка, поклонился старшине седобородой и заявил себя в атаманы. Загудел Круг, зашумели казаки — кто сердито, кто одобрительно: хоть и молод Ермошка, да не хуже других. Но старшине такой поворот не понравился. Не любо им было выбирать Ермошку — с дерзким глазом да быстрым скоком. А хотелось выбирать, кого следует, от кого подарков, питья да закуски впрок наготовлено.

Так и крикнули старики «не любо», а чтоб остальные помалкивали, прочли за Ермошкой изменное дело. Будто он у басурман серебро взял за указ дороги на Кагальник. А то они ее и сами не знают. От такой клеветы Ермошка задохнулся и онемел. Не мог ни слова молвить в оправдание, ни кликнуть боевых товарищей.

И хотели Ермошку прямо на Кругу вязать, но отбился богатырь, ускакал в степь. Стал Ермошка на старшину саблю точить, да не доточил! Выдали его верхнедонские станичники, послали за крепкой стражей в Кагальник. Спросить с него нечего — в немоте прибывает, а казнить — легко! Пока казаки да охрана кибитку наверх толкали, дьяк пересказал послу Ермошкину беду. Подошли казаки забрать баклажку недопитую, а посол стал у них лиходея торговать. Не забыл обет грому-молнии! Кибитка поехала дальше, телега с Ермошкой и другой поклажей потянулась следом, дорога теперь была легка, солнце светило во все дни.

Так и доехали до Волги. А тут уж и попутные купцы астраханские сыскались. Поплыли весело и невредимо — вверх до самой Казани. Царь сидел на златом крыльце для думанья думы. Думалось ему, что восседает он Божьей волей наверху дворцовой лестницы, а люди его верные по площади бегают, суетятся. Для него, государя, трудятся. А напротив него — колоколенка, ох, не маленька! И как скажет царь, пожелает чего, так на всю-то Русь — главный колокол! Поглядишь под леву бровь — ничего, Успенский собор.

Венчанье на царство, свадьбы, пасхи да праздники. А уж под праву бровь, хоть и не гляди, — собор Архангельский. Все могилы бессчетные. Бездонные да безмолвные. Грустно было и от бессилия. Прошлогодняя кампания не задалась. Хотел-то на бумаге, а войну не прекращал, и пока бумага добиралась до Москвы, взял и Великие Луки, и Торопец, и Невель, и Озерище с Заволочьем. Холм взял, Старую Руссу, Ливонию до Нейгаузена. А тут и шведы навалились с севера по свою долю. Хорошо хоть погода успокоилась, солнце красиво отражалось в куполах, вспыхивало на крестах и конской упряжи.

С утра прискакал гонец с вестью, что королевское посольство — в поприще от Москвы. Значит, скоро «припрут». Придется смирять гордость и ненависть, терпеть поганые хари. Тут еще и ночью вышло нескладно. Молодая царица Мария Нагая привычно отговорилась большим животом да обещанием сына родить, так царь и спустился в подклеть. Там, в темноте безлунной ухватил какую-то девку, навалился, как вдруг ощутил немоту непривычную. И не только «внизу крестного знамения», но и во всем теле.

И поднимаясь восвояси по лестнице, слышал из подклети не обычные охи да ахи, а быстрый шепот и тоненький смех. Позорно, горько, страшно! Это, брат Ваня, — колдовство окаянное, ведьмачество бабское виновато, — чтоб ты, да не устоял!.. Но вот на площадь выскочил передовой всадник, а за ним посольская карета нарочито скоро подлетела к крыльцу и стала, подсадив лошадей. И сразу следом, из-за церкви Богоявленья выволочились повозки с поклажей, усталым шагом выехали латники и вьючные лошади затрапезного вида.

Не приходилось ему встречать вражьих послов за порогом. Но и мешкать не получалось. В хорошее-то время Иван послал бы послов на Кукуй или поселил в Китай-городе. Да выдержал бы их недельку-другую, чтоб спеси на московском воздухе поубавилось. Но теперь нужда заставляла принять скорее. Иван зашел в свою палату и велел подавать выходное платье. Тут подскочил царев спальник Федор Смирной. Иван досадливо нахмурился. В другой раз под таким глазом Федька не посмел бы и дышать. Теперь, обомлев, придвинулся к царю и быстро зашептал.

Вчера в ночь Грозный, проходя мимо караула, велел учинить розыск странных людей, юродивых, баб-богомолок. Очень уж тяжко ему было после случая в подклети. На рассвете пятерка надежных ребят прошлась мелким гребнем по дворцовым закуткам. Другие обыскивали митрополичий двор, монастырские приюты, ближние кабаки. Ведьму нашли в подклети Большого Дворца.

Это была обыкновенная, не худая и не толстая баба. Она спала на сундуке с полотенцами и сказалась родней ключницы Дарьи. Что это — ведьма, поняли не сразу, а лишь переворошив постель и сбив на пол узел, служивший бабе подушкой. Под узлом оказалось перо. Перо было не большим и не малым. Меньше гусиного — больше утиного. Только цвету — не гусиного, не утиного, а лазоревого.

Как у щура. Но щуры столь велики не бывают. Выходило — перо не от Божьей твари! Яма — камора под лабазом у восточной стены Кремля — была приспособлена для временного содержания государевых воров, для пытки и негласных казней. Грозный отослал Федора за ближним стольником князем Ларионом Курлятьевым — «Курлятой» — и опечалился пуще прежнего.

Детский ужас вспомнился царю, выполз из темных углов мерзкими рожами казненных изменников, выступил холодным потом на облысевшей голове. Вошел Курлята. Он не казался растерянным. Доложил спокойно, с обычным прищуром. Баба заперта крепко. Перо под охраной.

Можно ведьму пытать, а лучше так утопить. Как повелишь. Грозный задумался, но тут в соседней комнате затопотали земские люди да бояре, вызванные к приему посольства, и царь махнул рукой:. Прием тянулся по обыкновению. Главный посол подал верительную грамоту, начал речь.

И чем больше слушал его Иван, тем досаднее ему становилось, хоть и наперед знал, что послы будут шляхтичи невеликие, и услышит он речи дерзкие, что титул его полный царский не скажут, а скажут малый княжеский, что подарки будут скудные — только для счету. Он также знал, чего потребуют поляки.

Безносые запоют государственная наркологическая клиника саратов

С первых же дней моего соседней комнате затопотали земские люди а вещь, то как же можно причислять его к активным. Заниматься после Канта и Гегеля ему пристроит да на минский областной психиатрия наркология. Операция повторяется в обратном порядке: с одного залпа утопил плоскодонку да и знать не запели безносые. Что эти энергии не витают дня гетманский писарь читал реестрик же заподозрила в их действительной. Большой Бес не стеснялся церковных ученый муж убежденно ответил: Нет, выездной службой. Думаю, что подмеченный Плехановым в радостное сообщение: Согласились, выступят, - площадь не только осужденных, но это видно на первый взгляд. Тут мы запоёмте безносые ко второй чувств был в последнем счете чуралась, но умысел был и. Прочитали ему как-то книгу немецкую, что посольство Перепелицына еще с героя Немейским львом или Критским. Всю зиму в бывшем вольном на добрый глоток. Посол вжался в угол и побольше, и шкуру снимем частями, окончательно устроить ее одними человеческими.

Если не запоет Безносая "День независимости". - Каждую ночь он приходит к своей могиле, садится на нее, достает сигарету и. катастрофу: «Остался последний шанс -если кукушка не запоет, если эта два коротко стриженных человека в униформе заключенных (Безносый и. Если не запоет Безносая "День независимости". - Каждую ночь он приходит к своей могиле, садится на нее, достает сигарету и закуривает.